Города - Ди Филиппо Пол 12 стр.


Шолл всегда имел при себе подробную карту Лондона и вносил в нее исправления по мере того, как узнавал об изменениях в облике города. Он обозначал на ней районы, доступа в которые не было: укрепления, созданные имаго; места расположения банд; места сосредоточения диких сообществ, где даже пришельцев, представляющих человеческую расу, обвиняли в вампиризме, и обезглавливали или сжигали. В отношении других частей города Шолл делал заметки. Перечисляя обнаруженное им, он пытался проследить, предусмотреть, где могли появиться те или иные объекты. Он не вел поиск наобум; у него имелся план.

Если здание было уничтожено или разрушено, он перечеркивал его черным цветом, а там, где появлялся новый объект, ставил пронумерованные красные кресты. Мелким почерком он дополнял список условных обозначений на внутренней стороне обложки, перечисляя то, что ему довелось увидеть.

То, что некогда было Брикстонской тюрьмой, он пометил так:

«№ 7. Джебб-авеню. Наполнено чем-то вроде птичьего дерьма. Дымоходы торчат, как зубцы. Внутри наблюдается движение».

На размокших клочках белой бумаги Шолл обозначал места лагерей лондонских солдат и отмечал их численность.

С верхней палубы своего автобуса или с крыш близлежащих зданий он наблюдал за солдатами в бинокль. И также делал заметки.

«№ 4: Ок. 30 человек, один танк, одно большое орудие. Мораль против зла».

Четыре раза Шоллу довелось наблюдать – с максимально возможного расстояния – за тем, как солдаты сражаются. В одном случае им противостояла другая группа людей, и тогда перестрелка закончилась большим количеством трупов и бессвязными проклятиями. Вид этих отчаявшихся мужчин и женщин, сражавшихся рассыпающимся оружием и превращавших друг друга в бессмысленные горы мяса, потряс Шолла, лишил его самообладания и заставил содрогнуться.

Еще три стычки были результатами необъяснимых налетов со стороны врагов. Один раз людям удалось отступить. Дважды люди были уничтожены. Но в этих случаях, хотя бойня была не менее кровавой и шумной, Шолл наблюдал за ней безучастно. Даже тогда, когда захватчики двигались, мерцали и очищали себя от крови в непосредственной близости от него, не обращая на него внимания, так близко, что он чувствовал их.

На все это у Шолла ушел месяц. Днем он следил за отдыхавшими солдатами из-за кирпичных руин лондонских домов, иногда даже спасал людей, мужчин и женщин, наполовину съеденных голубками, искалеченных равнодушными завоевателями. А по вечерам запирался в своем автобусе и читал при свете фонарика книги, которые сумел раздобыть.

(Библиотека его была собрана беспорядочно. Шолл с удивлением обнаружил, что у него вновь проснулся вкус к художественной литературе. Но по большей части он читал и жадно перечитывал книги по физике, стараясь уяснить для себя, что произошло с освещением, а также книжки для мальчиков «SAS: [15]руководство по выживанию» и «Последняя битва». У него имелась подборка журналов «Солдат удачи», на которые он смотрел с презрением, даже когда читал их. Наука давалась Шоллу с трудом, но он занимался упорно и с удивлением начал чувствовать, что понимает. Он поглощал физику и науку выживания невозмутимо, как лекарство.)

Месяц Шолл скитался по безопасным улицам города (которых становилось все меньше), скрываясь от имаго и банд, наблюдая за солдатами, прежде чем обнаружил признаки самосознания, которые искал целенаправленно, хотя и без уверенности. Это была группа, достаточно близкая к врагу.

Как и солдаты Бермондси, это подразделение расположилось в парковой зоне. Однако в чащах Хэмпстед-хит они были в большей безопасности. Шолл поднялся по тропкам на Парламентский холм, оставив Лондон позади. Очень скоро из низкорослого кустарника выросли трое часовых и задержали Шолла.

Напуганные молодые люди обругали его, порылись в его рюкзаке, а когда решили (Шолл понятия не имел, на основании каких научных заключений), что он не вампир, один из часовых удалился и вернулся вместе с командиром. Шолл несколько раз наблюдал за этим подразделением с крыш Госпел-оук и потому узнал командира – по его седине и осанке.

Они встретились в подлеске, невдалеке от тропы, не в укромном месте, но и не в открытом для сторонних взглядов. Двое солдат держали руки Шолла без видимого смысла. Офицер встал напротив Шолла, и за его левым плечом открывалась панорама Лондона – до бывшей Почтовой башни, бывшей телевизионной башни, которые теперь также стали чем-то другим: изломанными маяками, отметившими смертоносные участки лондонского центра. В этот поздний вечерний час систематически раздавались звуки боев, выстрелов и мелких взрывов. В городе тускло мерцали огни. Стаи голубков оккупировали разрушенные бомбами и испорченные имаго крыши.

Офицер коротко кивнул Шоллу.

– Ты пришел, чтобы присоединиться к нам?

– Я пришел, чтобы спросить, – возразил Шолл, – не хотите ли вы присоединиться ко мне.

Позвольте мне начать снова.

Это было унижением и наказанием.

(Я разучился пользоваться собственным голосом. Обычная беда тех, кто действует под прикрытием, шпионов: мы теряем представление о том, где заканчиваемся мы и начинается наша роль. Я хотел бы использовать наш природный голос, но, в интересах простоты и быстроты, прибегну к тому, к которому так давно привык.)

(Хотя на самом деле, конечно, голос моего народа, обрести который мне сейчас так трудно, – этот голос, не более наш, вот этот. Это наш тюремный жаргон,наш сленг, и когда мы использовали его – по необходимости, да, – то забывали свой собственный язык гор.)

Это было унижением и наказанием. Не хочу преуменьшать это обстоятельство. Столетиями нам рассказывали бесчисленные истории нашего пленения. Но правда и то, что наши оковы уже давно ослаблены.

Мы попали в ловушку, и все, чего мы хотели, за что сражались, было для нас потеряно, но на протяжении тысяч лет мы имели право управлять своей темницей – по большей части. Мы изгнаны; но есть и худшее. Мы могли что-то создавать, могли делать своим место нашего уединения и становиться такими, какими хотели быть.

Только не вблизи озер, где мы видели наших братьев и сестер, вовлеченных во взаимодействие с вами. И куда нас время от времени призывали. Вода – вот что было нашей величайшей деградацией и тягчайшим наказанием.

Когда вы пили из своих необработанных сосудов, все было еще не так плохо. Малая часть нас моментально вливалась в ваши ничем не примечательные рты, но снаружи мы были свободны и могли выразить вам свою ненависть. Но когда вы склонялись над озерами, входили в них, мы оказывались привязаны к вам, вынужденные мимикрировать и тупо глядеть на вас вверх. Мы знали, когда вы приближались к воде. Мы были тогда подчинены вам, мы, безмолвные и бессильные изображения, вырывались из нашего мира в ваш.

И даже тогда мы могли этому противостоять.

Когда вода двигалась, мы освобождались немного и могли деформироваться в нашей ненависти. Войдите в воду,в ярости думали мы, в то время как наши новые лица утоляли вашу идиотскую жажду, войдите же в воду,а когда вы входили и колебали ее поверхность, мы наполовину освобождались. По-прежнему спутанные нитями, которые мы не могли разорвать, мы все же рассыпались, как рассыпалась брызгами поверхность озера. Мы могли восстать против ваших форм.

После того, как мы проиграли войну, только вода была источником наших пыток.

А потом вы научились обрабатывать обсидиан и заключили нас в его черный блеск. Его твердость сделала нас холодными и зафиксировала нас в ваших подобиях без малейшей ряби, означавшей свободу. И все-таки вы могли удержать одновременно лишь малую часть нас, заставить окостенеть только наши лица. Кроме того, хотя очертания наши были скованы, темный камень оставлял нам некую более трудноуловимую свободу, что могло беспокоить вас. Хотя обсидиан фиксировал нас в несвободе, когда вы глядели на него, но видели не себя, а нас, смотрящих на вас с отвращением. Обсидиан раскрывал нас в качестве теней.

Вы использовали карбункул, фенгит, изумруды, свинец, медь, олово, бронзу, и серебро, и золото, и стекло.

На протяжении тысячелетий вы пленяли нас неидеально. Всякая ваша тюрьма оставляла нам небольшую свободу. Мы светились из глубины сумеречного черного камня. Захваченные в бронзе, мы получали наслаждение от блеска, который вы придавали нам, поскольку он маскировал нас. Мы радовались ржавчине и с удовольствием искажали свои формы под попорченной поверхностью. Ярь-медянка и пятна, царапины и выбоины давали нам свободу, и мы могли играть, несмотря на то, что были стеснены.

Хуже всего было серебро. Драгоценности мы могли перенести. Наши множества, которые вы создавали в гранях своих самоцветов, странные удлиненные фигуры, в которые мы превращались в ваших перстнях, были настолько чужды вам, вы настолько не замечали нас, что у нас оставалось пространство, чтобы играть. Вы поймали нас в серебре и зеркалах.

Немногие из нас смирились с позором, испытанным в обитых серебром залах высоких дворцов. Specula totis paria corporibus: зеркала равны целому телу. Мы стали пленниками самодовольства богатых римлян.

Вам не узнать, как это было больно.

Мы – не то же, что наши тела, и никогда не были ими; для нас плоть есть (или была) единственная возможная для нас форма. Мы можем исчезнуть или исказить себя в волокнах стекла, мы можем облечься в иные формы бытия, мы можем делать что угодно – до тех пор, пока вы не посмотрите на себя. Это боль, которую вы не можете себе представить, в самом буквальном смысле, в самом точном своем значении. Вам не дано знать, каково чувствовать себя сжатыми мощной и безжалостной подавляющей рукой в окровавленные мышцы. Муки наших сдавленных мыслей, впечатанных в ваши черепа, боль жестких сухожилий, стягивающих наши члены. Терзания. Вживленные в вашу вульгарную плоть.

Мы проклинали рабов, которые таскали ваши зеркала в те давние дни, кляли их и завидовали их свободе. В нас тлела ненависть. Мы смотрели вашими глазами, теми, что вы заставили нас обрести. Мы наблюдали за вами, когда вы смотрели на себя. А потом стали появляться все новые большие зеркала, и вы ввергали нас в новые унижения – по мере того как отполированное серебро мало-помалу распространялось, всякий взгляд в него перестал быть событием, и вы уже могли войти в ваши комнаты, зарычать на нас с неожиданной для вас самих яростью, посмотреть на нас и отвернуться.И мы были вынуждены отворачиваться, смотреть не на вас, в ничто, так что мы не могли даже ненавидеть вас в лицо.

Порой вы засыпали возле своих зеркал и держали нас возле себя, в нашей боли, в муках, связанными долгими часами с вашей неподвижностью, и даже эти неполноценные глаза оставались закрытыми.

Мы не боялись стекла. С чего бы нам бояться этих грязных, покрытых водорослями поверхностей, представлявших собой лишь крошечные узилища? Отмеченные пузырями и пятнами, искривленные и покрытые бляхами свинца и олова с палец в диаметре, стекла не страшили нас.

В наших бессмысленных, случайных имитациях мы видели то, что делали вы. Вы чистили стекла поташом и жженым папоротником, известняком и марганцем. Мы не обращали особого внимания. Это лишь загоняло нас в более четко очерченные вогнутые укрытия. Мы не обращали внимания.

Позднее, оглянувшись назад, мы поняли, как мы были беспечны. Нам не следовало удивляться тому, откуда происходили наши несчастья.

Венеция была нашим кошмаром. Там, где не было отражений, мы могли делать наш мир таким, каким мы хотели его видеть. Но там, где зеркала из металла и стекла отражали ваши постройки, у нас уже не было выбора, нам оставалось только отбрасывать наши вариации, порой мгновенно, и терпеть всю сопутствующую боль и расходовать свои силы. Во многих местах ваши бельма мгновенно являлись и исчезали, когда вы перемешали ваши зеркала, ваши точки отражения, и в них мелькала стена или башня. Но Венеция, город каналов, вынуждала нас жить посреди вашей архитектуры. Даже в милостивом плену воды, который позволял нашим кирпичным и известковым строениям плескаться у ваших сооружений, мы были исключительно стеснены. Венеция приносила нам боль.

Это было во времена владычества Венеции, более полутысячи лет назад, в эпоху нашего унижения, ставшей для нас эпохой отчаяния.

В печах Мурано [16](увиденных в образах, которые вы заставили нас сохранить – в лужах и товарах местного производства), омываемых соленой водой и силикатами речной дельты в новых концентрациях, трудолюбивые люди производили хрусталь. А пока эти горе-алхимики взирали в животном страхе на раскаленное белое вещество, созданное ими, их наниматели в городе смешивали олово и ртуть, создавая амальгаму.

В конце концов мы были изгнаны в область, принадлежавшую нам. Ее разрывали только зоны ряби, вызванные колыханиями воды, где нам приходилось становиться молчаливыми образами вас. И тогда там существовали маленькие капканы, первые зеркала. Но когда мы могли уйти от них, и там, где нас не проклинали и где мы не были привязаны к чему-либо материальному, они не могли стреножить нас. Оставшаяся нам часть пристанища, наша тюрьма оставалась нашей, мы могли обустроить ее и заселить так, как мы хотели. Только время от времени вы подсматривали за нами в ваши дырочки, через которые вы засасывали нас, придавая нам ваши формы. Остальная часть нашего мира принадлежала нам, и вы об этом не знали.

А потом – амальгама.

Стекло демократизировало. Даже при том, что мы боролись с ним, старались укрывать его. В течение нескольких столетий стекла множились, а с ними и амальгама, то есть металл и пятна на его обратной стороне. По ночам вы зажигали свет и даже в это время заключали нас в ваших образах. Ваш мир был миром посеребренного стекла. Миром зеркал. На каждой улице тысяча окон сковывала нас, и целые здания облачались в броню амальгамированного стекла. Мы были втиснуты в ваши формы. Не было ни единой минуты, ни единого участка пространства, где мы могли бы быть не тем, что есть вы. Ни минуты, ни участка пространства для нас, а вы не замечали этого, не знали, как вы терзаете нас. Вы создавали отражающий мир.

Вы сводили нас с ума.

Несколько сотен лет назад существовал зеркальный зал Исфахана [17]. Дворец в Лахоре [18]огражден кольцом стекла из Мурано и венецианской амальгамы. Что же за невзгоды? –думали мы, когда возникали подобные сооружения. Мы глазели друг на друга, захваченные в ловушки. Наши тела были изломанными, прикованными взглядами друг к другу; мы множествами принимали одни очертания, формы, оказывающиеся во власти того, кто входил в эти комнаты. Что они сделали?А потом появился Версаль. Самое мрачное для нас место. Худшее место в мире. Чудовищная темница. Хуже этого не может быть,тупо думали мы. Мы в аду.

Вы это видите? Вы понимаете, почему мы сопротивлялись?

Каждый дом становился Версалем. Каждый дом – зеркальным залом.

Солдаты Хита, расположившиеся на значительном удалении от опасной центральной части города, могли позволить себе небольшие послабления в дисциплине. На искусственных лесных площадках парка бойцы, свободные от караульной службы, играли в карты, курили, читали, слушали магнитофон.

Между небольшими палатками размещалось оборудование и предметы мебели, как поломанные, так и находившиеся в хорошем состоянии. Пластиковые стулья и деревянные столы, судя по их виду, похищенные в школах, располагались без какого-либо порядка среди чемоданов и коробок, попорченных непогодой.

Соединение заметно пополнилось гостями, лондонцами, которые пришли сюда, ведомые желанием сражаться. Те, кто нес полную нагрузку, демонстрировали выговор жителей всех уголков страны, бездумно и лаконично прибегали к жаргону и без труда перетаскивали свое снаряжение. Другие, мужчины и женщины, одетые в небрежно пошитую и перешитую униформу, бродившие вокруг и обращавшиеся с оружием с осознаваемой осторожностью, стали добровольцами лишь недавно.

Назад Дальше