Неприкаянные письма (сборник) - Харрис Джоанн 5 стр.


«Мотыльки являются ночью, – ответил замогильный голос моей матери. – Мотыльки являются ночью, – все говорила она. – Мотыльки являются…»

В Скарборо мы жили в ее номере отеля. Иногда в дверь стучали. Моя мать всякий раз не обращала на стук внимания. Днем, если погода была хорошей, я уходил играть на пляж. У меня было желтое ведерко и лопатка. Иногда я брал с собой бутерброды. Мать убеждала меня ни в коем случае не уходить за пирс, но я любил выходить на пешеходную дорожку, играя в приключение. Стоило снять очки, и я видел Америку, вздымавшуюся из моря, как замок в облаках.

Еще один мотыль. Мне слышно их, трепыхающихся внутри абажура лампы. Я вытащил вилку из розетки в стене, но экран ноутбука светился до того призывно, что они понемногу двинулись на свет: поползли по ковру, взобрались на край стола, один устроился на экране, распластав мягкие ворсистые крылышки, как отрез бархата.

Я пошел на кухню проверить окна. Оставил там включенным верхний свет, чтоб мотыльки на него отвлекались. Воздух уже кишел мотыльками: равномерно кто-то из них проходился, как кисточкой, по моему лицу, расписывая его в их цвета.

«Мотыльки являются ночью, – говорила она. – Мотыльки являются…»

Мне припомнилась пуховка для пудры, то, как мать садилась на окно, делая себе макияж, глядясь в крохотное карманное зеркальце. Мне ее макияж не нравился. Я воспринимал его каким-то маслянистым и обсыпанным, вроде сахарной пудры на пончике. А еще духи были, какими она пыталась отбить запах водки и дыма, их аромат был сладостным, опасным, как горящая веревка и Ночь костров[6].

Вот так. Мотыльки улетят прочь, а позже я их спрысну чем-нибудь ядовитым. Закрываю дверь кухни и жду, пока они не опадут соцветиями. Вернулся к ноутбуку, смел с экрана дюжину мотылей и увидел самого себя и маленькую девочку: стоим на тротуаре, держась за руки. Еще одно черно-белое фото, лица наши повернуты в стороны, и все же я знаю, что на ней бледно-розовое платье в серую полоску, что в моих сандалиях полно песка и что мы уже решили убежать. Может, в Америку, а может быть, просто останемся на пирсе, питаясь мороженым, леденцами на палочке и рыбой с жареной картошкой, завернутой в газету. Почему нам хотелось убежать? Теперь уж и не совсем помню. Моя мать была в отеле с одним из своих деловых партнеров: мужчиной в костюме и с красивым лицом, он звал ее не тем именем, какое она носила.

Лизель Блау. Оно вот оно, прямо на конверте. Как мог я позабыть это? Оно прямо у меня под носом. И звучало оно знакомо – даже тогда, хотя я и не знал почему. Конечно же, это еще и немецкое имя, пусть мы больше и не говорили по-немецки. К тому времени даже Ома Лоеве сошлась до яркого пятнышка в памяти, вроде точки на экране арендованного телевизора, когда выключишь изображение.

Ома. Давным-давно я уже и помнить ее перестал. Я совсем забыл немецкий, конечно же (утратил его много лет назад вместе с большинством своих воспоминаний), но теперь я почти слышу ее голос и песни, какие она мне пела. Еще один мотыль уселся на экран. Тени от него загородили маленькую девочку. Фотография была снята с передержкой, мы с нею были высвечены и обрисованы с балансирующей на контрасте четкостью. Я смахнул мотыля: от него по всему экрану остался словно пудры мазок. А потом я оказался там: с Лизель Блау, с Омой, с тем днем у моря, с криками чаек, запахом брызг, ощущением камешков под подошвами и отливающей серебром голубизной неба.

И Иззи. Там была Иззи. Так ее звали. Моя маленькая подружка с волосами, собранными в хвостик, и в полосатом платье. Иззи Лоеве, которую Ома привезла из Германии повидаться со мной, проделала, разыскивая нас, путь через море, из города в город. Мы играли вместе больше трех недель, пока мама занималась со своими бизнесменами, и Ома наблюдала за нами с деревянного помоста, держа на коленях вязанье, а в пластиковом пакете бутерброды – немецкие сосиски с черным хлебом, Schwarzbrot.

Мотыльки опять полетели. Я слышал их крылышки. Кухонная дверь, должно быть, опять открылась. В свечении голубой полоски в воздухе нарастал мотыльковый поток. Трубка была старенькая, часто мигала, и их тельца трепыхались, летя на свет с бездумной, жуткой настырностью, жужжа и обжигая на свету крылья, и кучками тряпья падали на пол. Я снова обернулся к экрану ноутбука, а там было небо, та самая отливавшая серебром голубизна, что висела над нами все лето, как драная занавеска, и Ома, по-прежнему сидевшая на ступеньках частного отеля, дожидаясь, пока мама заметит.

Она звала меня Карлином. Таким было мое имя. Кэри – это американское. Моей матери нравились американские имена. Ей казалось, что они современны, изысканны. Она сменила Лизель на Лайзу, когда мы переехали. Теперь мы были Гэйл и Кэри Лоеве. Фамилию она произносила как «Лоув», хотя на самом деле это было что-то вроде «Лёва». Только мама не желала этого помнить. Чем меньше оставалось в нас немецкого, тем лучше. Если, случалось, у меня вырывалось что-то (слово, имя, история какая), она, бывало, очень сердилась. Иногда даже кричала. И так я скоро научился быть англичанином, как позже выучился быть ирландцем. В общем-то какая разница? Имена на конвертах, пересланных из десятков разных адресов. Снимки на карте памяти – почтовые открытки из далекого прошлого.

Иззи вообще не говорила по-английски. Это было нормально: я понимал. Хотя мама и перестала говорить по-немецки, я все еще знал немало слов. А мы с Иззи умели понимать друг друга, даже не выговаривая ничего вслух. Знаю, звучит безумно. Только когда вы юны, все возможно. У Иззи были голубые глаза, как и у меня, хотя она могла разглядеть весь белый свет до конца. И волосы у нее были темными, как у меня, и, когда улыбалась, она была прелестна.

Лучшие идеи всегда принадлежали ей. Она всегда верховодила в наших играх. Иззи была сообразительна, она никогда не плакала, когда большие дети прыгали на наши песчаные замки. Вместо этого она укладывала камни в башни, втыкала палки по сторонам рва, и, когда большие дети приходили снова, они сбивали, ранили себе ноги, хромая, ковыляли прочь и никогда больше не возвращались. Так вот, в то лето, пока мама была в отеле, мы с Иззи вместе играли на пляже. Играли мы в любителей приключений, разглядывая мир с самого конца пирса. Мы отыскивали морские звезды, кусочки черного янтаря и прятали пиратские сокровища.

А потом наступил день, когда объявился бизнесмен с красивым лицом, заговорил с мамой по-немецки и обращался к ней по имени, которое уже исчезло. Мы слышали не много, однако крик выдал нам, что дело, должно быть, пошло не так. Ома дала нам по пирожному из своей коробочки для бутербродов и сказала, что все обойдется: это взрослые дела. Но потом мужчина с красивым лицом бегом примчался на пляж, гортанно выкрикивая по-немецки:

– Wo is Karlin? Wo ist mein Sohn?[7]

Тогда-то мы и поняли, что все это была ловушка. Понимаете, Ома вызвала моего отца. Мужчину, от которого моя мать давно, еще в Германии, сбежала, забрав с собой маленького сына. Мама сама рассказала мне эту историю – годы спустя, когда я вырос, – как пришлось ей делать выбор между двумя своими малыми детьми и как она выбрала того из двойняшек, мальчика, что был слабее и больше всего нуждался в ней, а Изабеллу оставила на попечении бабушки с отцовской стороны.

К тому времени я уже много лет жил в Белфасте. Совершенно забыл и Ому, и Иззи, и тот день у моря в Скарборо. Да что там, я даже забыл, что у меня была сестра-двойняшка, пока мама о ней не заговорила, ведь мама была пьяной; а когда она пьянела, то, случалось, правда срывалась у нее с языка.

«Они являются ночью», – говаривала она. Мотыльки, а иногда и воспоминания. Воспоминания о нашей старой жизни и о сестре, оставленной мною там. Иззи Блау, с которой мы провели счастливейшее лето в моей жизни и которая умерла, когда Ома согласилась позволить своему сыну (после года лечения, обучения умению контролировать свои эмоции и раскаяния) взять без присмотра с собой дочь на денек на побережье.

Ей было шесть лет. Мама не знала, что вызвало в нем такую ярость. «Ярость в нем всегда жила, – сказала она. – Потому-то я и сбежала». На этот раз ярость его выбрала особый объект для сосредоточения. Наверное, моя сестра пыталась отбиться. Она была крепче меня. Как бы то ни было, он попытался сделать вид, будто произошел несчастный случай: мол, кто другой совершил злодейство, – только никто ему не поверил. Имя Конрада Блау запестрело в новостях. Моя мать вернула себе девичью фамилию. И я рос с яростью в душе, сам не зная почему, пока мать не объяснила мне: «Ты так похож на него, – говаривала она. – Всегда был».

Такое пугает. Мать, должно быть, заметила выражение моего лица, поскольку отвернулась, закурила сигарету и выговорила: «Не будь таким, Кэри». А я спросил: «Почему же ты сестру оставила? Когда знала, какой он?» Она беспомощно повела плечами. Годы потворства своим слабостям сделали ее жирной: если я ударял ее, то от ударов бледная ее плоть рябью исходила. Помнится, как-то я ударил ребром своей лопатки по тельцу медузы (у него был тот же оттенок бледности), мертвому и беспомощному на песке.

«Я сделала это ради тебя, Кэри, – сказала она. – Иззи была сильной. Она бы не выросла похожей на него».

«Иззи не выросла совсем».

Мать принялась плакать, как я и знал, потянулась к стоявшей сбоку бутылке. А после этого случился пожар (риск его всегда есть там, где курят в постели) – и я остался один в этом мире. В восемнадцать лет. И некуда было податься, кроме места, где все вернется – под конец.

На экране появилось последнее фото, более современное по виду, чем остальные: будто вчера снятое. Группа людей, поднявших взгляды, у некоторых в руках цифровые фотоаппараты. На лицах у людей тени озабоченности, а за их спинами можно разглядеть палисадник Национального центра возврата почты, отраженный в дьявольском свете…

Экран ноутбука сплошь покрылся мотылями. Я попробовал смести их в сторону рукой. От их черноватых крыльев на экране остался след, скрывший из виду лицо моей матери. И все же это была она, уже постаревшая, волосы ее из соломенно-золотистых сделались белыми и были стянуты в старушечий хвостик. Больше чем через тридцать лет после своей смерти она, похудевшая в сравнении с тем, что мне помнилось, смотрела (с фотоаппаратом в руке) с места, где произошло несчастье.

Это было неделю назад. А что теперь? Мотыльки – мотыльки повсюду. Трепыханье их крылышек походит на звук пламени в окне. Всю эту неделю я не был на работе. Знал, что и там окажутся мотыльки: они усыпали лампы верхнего света, отбрасывая вниз гигантские тени. Едкая пыль на всем: на моей коже, на моей одежде, на моих вещах. Их пухлые и мохнатые тельца свисают с потолка роскошными гирляндами, от них исходит звук – выпас овец в поле белого шума.

«Мотыльки являются ночью», – говорила она. В этом случае их голод не утолить одним только моим гардеробом. Они ползут мне в уши, в волосы, они лезут из ящиков и чемоданов. Я уже пробовал бежать. Но мотылькам всегда удавалось меня догнать. Даже в этом пансионе мотыльки уже повсюду: слетаются в стаи с теми воспоминаниями, которые смеют являться только ночью.

Я считал себя в безопасности в почтовом помещении. Там было тихо и спокойно. Там я укладывал неприкаянных на покой, подальше от призрака моей матери. Однако матери, как мотыльки, являются ночью, а теперь моя мать повсюду. В моей постели, в моей одежде, в моей голове: поедом ест меня изнутри.

Вообразите себе склад в Белфасте. Вообразите канцелярию неприкаянных писем. Мили и мили воспоминаний, надежно упрятанных в конверты. Континенты бумаг, ожидающие, что их откроют. И во всех них эти самые мотыльки: зажатые между страниц, мучимые голодом, что гложет пуще мести. Вскройте меня после этого – и внутри меня не окажется ничего, кроме праха, праха и крылышек миллиона мотыльков, миллиона пропавших воспоминаний.

Вообразите, что ко всему этому поднесена спичка в темноте, в полночь. Вообразите, что набираете код на дверном замке, заходите через боковую дверь. Вообразите тишину этого места, как в усыпальнице. Мою мать, стоящую там, всю в пыли и бархате. «Мотыльки являются ночью», – говорит она. Только ночь бесконечна.

Когда я чиркаю спичкой, она клубящимся облаком устремляется ко мне. Пытаюсь повернуться и бежать, но мотыльки нисходят на меня. И когда мы летим к пламени, она держит меня в нежных своих объятьях и шепчет:

«Милый мой. Мама здесь».

Элисон Мур

Художественная проза малых форм Элисон Мур вошла в различные антологии, включая «Избранные лучшие рассказы Британии», «Лучшие британские ужасы» и «Призрачная книга рассказов-ужасов». Подборка из ее дебютного сборника «Довоенный дом» и другие рассказы передавалась по Би-би-си на «Радио 4 Экстра», а заглавный рассказ удостоен литературной премии для молодых писателей.

Ее первый роман, The Lighthouse («Маяк»), вышел в 2012 году и вошел в шорт-лист премии Букера и национальных книжных премий, удостоившись премии Маккиттерика за первый изданный роман. Второй роман, He Wants («Он желает»), был издан в 2014 году. Оба романа (и «Маяк», и «Он желает») были признаны Книгами года журналом «Обсервер». Третий ее роман, Death and the Seaside («Смерть и берег морской»), вышел в свет в августе 2016 года. www.alison-moore.com.

Элисон Мур

Заграница

«Прошлое – это страна за границей».

Л. П. Хартли «Посредник»[8]

Карла знала Лукаса, когда они были еще детьми. Лукас хотел стать изобретателем, делать такие штуки, чтоб с кнопками (нажимать) и рычагами (тянуть), машины, шипящие электричеством. Они были все еще очень молоды, когда общение прервалось. Она частенько думала о нем годы спустя, и всякий раз он виделся ей мастерящим что-то в саду под навесом, или проводящим какой-то опыт в лаборатории, или стоящим у черной доски, сплошь покрытой чем-то невозможно математическим, хотя сам Лукас в ее воображении всегда оставался мальчиком, вмерзшим во времени с самых 1940-х годов.

Любой насвистывающий или хрустящий пальцами вызывал у нее мысли о Лукасе, так же как и игрушечные пистолеты и салюты, когда холодный воздух полнился запахом серы.

Он все еще, полагала она, живет в Германии, тогда как она переехала в Лондон со своей мамой-англичанкой. Как-то летом (она еще подростком была) Карла послала ему открытку, но так и не получила ответа. Ныне она могла бы ввести «Лукас Бирхлер» в интернет-поисковик – и пусть бы тот разыскивал его для нее, но в те времена ничего такого не было. К тому времени, когда в конторе, где она работала, на смену пишущим машинкам пришли компьютеры, она уже готовилась к пенсии.

Карле перевалило за семьдесят, когда она опять увидела Лукаса в фойе испанской гостиницы. Она отдыхала там и заметила, как прибыл пожилой мужчина в мягкой фетровой шляпе, опиравшийся при ходьбе на палку. Несмотря на его возраст, стоило мужчине поставить чемодан и хрустнуть пальцами, как Карла уверилась, что это он, еще до того, как услышала фамилию, которую тот назвал регистраторше, – «Бирхлер».

За ужином Карла рассказывала Лукасу о своей жизни в Лондоне, своей карьере секретаря и о своем покойном муже, а Лукас поведал Карле о своей работе физика, о проделанном исследовании, статьях, какие опубликовал в научных журналах.

– Я так и знала! – воскликнула она. – Пожалуйста, скажи мне, что у тебя есть изобретательская мастерская!

И он сказал, что она у него есть.

– Я помню все-все, что тебе хотелось изобрести, – призналась она. – Ты хотел создать робота, который делал бы за тебя домашние задания.

Лукас засмеялся, согласно кивая.

– У тебя были планы построить всякие разные машины.

Назад Дальше