Где же ты, Орфей? - Беляева Дарья Андреевна 16 стр.


Я сказала:

— Знаете, мне всегда было интересно, кто живет на других планетах. Какие существа? Первая, должно быть, рассказывала вам о тех, кто населяет другие планеты.

— Скучные. Общий разум. Гиганты и насекомые. Леса на больших животных.

Мои воображение тут же рисовало картины: и растущие из китов деревья, и крохотных насекомых и гигантских, странных зверей. Все это вовсе не казалось мне скучным.

— А она рассказывала, чем люди отличаются от других разумных рас?

— Искусством, — ответила Семьсот Пятнадцатая. — Нравятся нам. Отличаются.

Мне казалось, что Семьсот Пятнадцатой приятно, что я расспрашиваю ее. Она сказала:

— Другие — непохожи. Грибы. Темнота.

Полиник, наконец, решил мне помочь.

— А у кого-то были, например, компьютеры?

— Все разное. Всегда разное. Вариант. Вариант. Вариант. Много. Никогда не понять.

— А что до вас, Принцесса, вы ведь однажды создадите свою колонию.

Тогда она ударила меня по щеке. Одиссей засмеялся, а мне снова стало очень обидно, а кроме того еще и стыдно.

— Я не хочу, — сказала Семьсот Пятнадцатая. — Любить. Любить Землю. Земля, планета. Здесь. Дом. У меня — дом.

Кажется, она больше не злилась. Или не злилась вовсе, но посчитала, что человечно было бы оскорбиться. Я обиделась, мне стало совсем неуютно, и я отвернулась к окну, по которому проходились неоновые брызги всякий раз, когда вывеска загоралась. Прямо надо мной была белая, резиновая паутинка, на которой висел пластиковый паук.

Мисс Пластик. Леда. Ио.

Ясон.

— Поговорим о газировке, — объявила Семьсот Пятнадцатая.

— Она вкусная, — сказал Полиник.

— Пенится, если ее встряхнуть, — добавил Одиссей. Я вздохнула и сказала:

— Мне нравится вишневая.

Семьсот Пятнадцатая с восторгом наблюдала за нами. Кажется, она чувствовала себя в компании. Ей нравилось ощущать нашу общность, потому что мы говорим, обмениваемся словами. Она не понимала, что каждый из нас не хотел бы быть здесь. Мне стало очень ее жаль, от этого даже перестало жечь щеку.

Принесли десерт, и я принялась ковырять его ложкой. Семьсот Пятнадцатая сказала:

— Вселенная большая. Знаю. Интересно. Много там почти похожих. Жизнь позже или раньше. Много не таких. Все есть. Ничего нет.

— Ты имеешь в виду "ничего нет, чего бы не было"? — спросил Полиник. И я удивилась, как он умудряется называть ее на "ты". Конечно, я тоже иногда говорила со Сто Одиннадцатым спокойно, но он не был приближен к Первой, а о ней я даже думать не могла без трепета.

— Эвридике грустно, — сказала Семьсот Пятнадцатая и вдруг чмокнула меня в макушку. Губы у нее были только чуть теплые. Исмена, подруга Полиника и, без сомнения, его любимая, спала крепким сном, не ведая о том, что происходит.

— Нет-нет, — сказала я. — С вами очень весело, Принцесса!

Одиссей сказал:

— Почему бы нам не поиграть в слова, а?

Мне казалось, он издевается.

— Я знаю, как, знаю, знаю, знаю. Семья!

— Янтарь, — ответила я. Интересно, а она вообще понимает, что такое семья? Они ведь, формально, все одна большая семья, множество братьев и одна единственная сестра.

— Рапира, — сказал Полиник.

— Где ты слово-то такое взял? — спросил Одиссей. Он снова засмеялся. Теперь Одиссей казался очень обаятельным.

— Да, Полиник, рапира — что?

— Это такая шпага.

— Шпага — что?

Семьсот Пятнадцатая упорствовала, и Полиник задумался.

— Это холодное оружие. Такая длинная металлическая штука. С острым концом.

— Чтобы протыкать ей людей, — сказала я, смотря на Одиссея.

Он прошептал мне, почти одними губами, и я удивилась, как услышала его.

— А ты настойчивая.

Семьсот Пятнадцатая тыкала вилкой в суфле так, что я слышала, как она стучит по фарфору тарелки. Координация Семьсот Пятнадцатой была так нарушена, что она даже не могла без труда отделить вилкой кусочек суфле. Но это была жизнь, за которую боролась Семьсот Пятнадцатая. Она была готова терпеть все ее лишения, лишь бы быть как мы.

Это говорил о людях нечто ценное, льстило.

— Продолжаем, — сказала я.

— Атлас, — Одиссей провел пальцем по столу, словно на нем была скатерть.

— Секуляризация.

— Ятрогения.

— Ястреб.

— Биполярность.

— Техника.

— Амфитеатр.

— Рекреация.

— Ясность.

— Тореадор.

— Ранение.

— Да! Так и знала! — вскрикнула я, и только тогда поняла, что мы с Одиссеем играли вдвоем, Полиник и Семьсот Пятнадцатая молчали.

— Забыли меня, забыли, забыли.

— Прошу прощения, Принцесса. Каково ваше слово?

— Ентарь.

— Янтарь, — поправила я. — И я уже называла его.

Она нахмурилась.

— Разве люди не придумали все слова? — сказала она неожиданно просто, и фраза получилась почти человеческой.

Еще некоторое время Семьсот Пятнадцатая ковыряла вилкой суфле в крохотной тарелке. Оно пахло чем-то цветочным, а еще — чистым сахаром. Я смотрела на нее и думала, променяла бы я свою короткую, человеческую жизнь на ее вечное существование?

До определенной степени оно казалось мне лишенным всякого смысла. Семьсот Пятнадцатая сказала:

— Брат.

— Что?

— Брат. Сто Одиннадцатый. Твой брат. Странный. Математик.

Многие из тех, кто знал нас плохо, говорили про Орфея "тот эксцентричный математик", чтобы дать понять, о ком идет речь. Но Семьсот Пятнадцатая говорила странно, так что я не совсем поняла, о чьем брате речь — ее или моем.

— Мой брат, — повторила я осторожно.

— Какая тоска, — сказала она. Может быть, ей что-то рассказал Сто Одиннадцатый. В конце концов, история Орфея до определенной степени была схожа с историей Исмены.

— Не надо бояться, — сказала она. — Страшно. Бояться. Не больно. Исмена — не больно. Математик — тоже не больно. Лучше, чем тем, кто снаружи. Всегда лучше внутри. Хорошо. Почти не холодно. Не смешно.

— Что не смешно? — спросила я. И Семьсот Пятнадцатая вдруг сказала, и снова очень по-человечески:

— Так скучно.

Она напомнила мне Нину Блаунт из "Мерзкой плоти", в ней была та же обаятельная поверхностность, и в этом Семьсот Пятнадцатая достигла невиданных высот человечности. Она сказала:

— Надо освободить желудок. Не принимает пищу. Пока-пока. Надо идти.

И вот Семьсот Пятнадцатая снова разговаривала как смесь ребенка с чудовищем из фильма ужасов.

— Полиник, идешь.

Она потянула Полиника за руку, заставив встать, так, словно он был ее мальчиком, которого она вела целоваться. Я посмотрела им вслед, и они показались мне молодыми, радостными и пьяными. И вот я осталась вдвоем с Одиссеем. Формально, конечно, не вдвоем, народу было полно, но для меня наш столик был всем сущим и в то же время центром пустоты. Я смотрела на него, а он смотрел на меня. У Одиссея был обаятельный, какой-то рассеянный вид. Взгляд его все время блуждал, как будто нигде не находил ответа на незаданный вопрос. Я помнила такой же взгляд у Орфея. В детстве, когда нам было мучительно скучно и просто совершенно нечем заняться, мы играли в "где же вещь?". И я спрашивала его о том, чего не существует. Я спрашивала:

— Где же в комнате чайник, Орфей?

Взгляд его скользил по пространству, словно он не совсем осознавал, что чайника там нет и быть не может. Лицо его становилось каким-то странно мечтательным, словно он видел перед собой не чайник, но множество вероятностей его присутствия. Затем он улыбался и говорил:

— В данный момент чайника здесь нет.

Вот и Одиссей видел нечто, чего здесь в данный момент не было. А потом он вдруг взял меня за запястье, я дернулась, схватила пластикового паука, кинула его в лицо Одиссею. Мне стало жаль, что рядом нет Орфея, а я больше не маленькая девочка. Это значило, что я испытала страх. Одиссей поймал паука, ловкость у него была почти звериная. Одиссей не сжимал мою руку до боли, но и не отпускал меня. Он положил паука рядом с собой почти с нежностью.

— Ты очень цепкая, — сказал он.

— Не думаю, что сейчас мне подходит это прилагательное.

— Но я бы не советовал тебе портить мою жизнь здесь.

— А ты планируешь забирать чужие жизни?

Он засмеялся.

— Если я это сделаю, никто в целом мире не сможет защитить мою жертву, милая. Уж точно не такая очаровашка, как ты. А знаешь почему? Я умею делать это красиво, дорогая. Даже ты засмотришься.

Он не сказал "засмотрелась бы", чтобы напугать меня. Но я не собиралась показывать ему, что я могу отступить. Орфей всегда сражался за то, что считал правильным. И если от Орфея что-то в Зоосаду и осталось, то это — я.

— Знаешь, даже самые красивые вещи можно испортить. Это мне сказал Неоптолем.

Одиссей прижал палец к моим губам, в этом движении не было ничего сексуального. Наоборот, оно словно было обращено к хрупкому животному.

— Не слушай его, это глупый человек, пытающийся свести искусство к понятию.

Несмотря на то, что я всеми силами показывала, что мне не нравится Одиссей, мне казалось, что он относится ко мне с приязнью, по-дружески. В этом было нечто жуткое, нелогичное, и я то и дело проверяла свои ощущения, смотря ему в глаза. Но так и не находила ничего, что почувствовал бы нормальный человек.

— Мы ведь с тобой похожи, — сказал Одиссей.

— Не думаю. У тебя карие глаза, а у меня — зеленые. И я не убиваю людей, а ты...

— Однажды у меня тоже был кто-то, кого я любил. И я сделал все, чтобы вернуть ее. Ради этого я сошел с ума, я прошел сквозь ад, я уничтожил в себе все человеческое. И — ничего не получилось.

Он вдруг засмеялся, откинулся назад, на диванчик.

— А кроме того, во мне теперь столько пафоса, что хватит на небольшую театральную постановку.

Теперь уже я подалась к нему.

— Кто-то из твоих близких тоже был поглощен?

Но Одиссей смотрел на меня молча и с улыбкой. Словно я должна была сама обо всем догадаться. Я вернулась к своему десерту, разломила сахарное темя черепа, и оттуда плеснул горячий вишневый соус. Одиссей протянул ложку и поддел ей вишневую, вязкую жидкость, слизнул ее так, словно это и была кровь.

— Значит, ты делал это ради кого-то.

— Я не говорю, что был прав.

— Но ты делал это не потому, что ты хотел.

— Этого я тоже не говорю.

Каким-то образом при всей его чудовищности, при отсутствии каких-либо попыток ее скрыть, Одиссей оставался человеком исключительной внутренней харизмы, этого словно ничто не могло изменить. Я посмотрела на его расшитую золотом алую рубашку. Эта средневековая эстетика почти вытеснялась кричащим неоном "Бестелесного Джека", так что за ней я видела теперь человека моего времени, моего пространства.

Он бы хорош и изумительно несчастен.

В то же время он был опасен и абсолютно безумен. Человек без полутонов, он вызывал неприкрытое отвращение и непреодолимую приязнь. Одиссей коснулся пальцем своего виска. Лицо его казалось по-своему утонченным, даже интеллигентным, однако его глаза цветом, выражением, разрезом, выдавали свойственные этому человеку страсти, приведшие, в конце концов, к падению. Женщина, которую он любил, была ему не сестра и не мать. Я осторожно спросила:

— И у тебя не получилось?

— А ты бы стала убивать людей ради своего милого братца?

Вопрос поражал бестактностью и каким-то странным участием, словно Одиссей был готов научить меня.

— Нет! Нет, потому что он не одобрил бы этого.

— Или нет, потому что ты боишься? Или нет, потому что ты не готова?

Вопросы были точные и болезненные, как иголки. Я посмотрела в сторону уборной. Мне хотелось, чтобы вернулась Семьсот Пятнадцатая. Никогда не думала, что буду скучать по ее компании. Но на один из вопросов Одиссея я могла ответить точно.

— Я никогда не стала бы жертвовать одним человеком ради другого. Потому что каждый человек — это целый мир. Я не стала бы отбирать у человека жизнь.

— И потеряла бы брата.

Тогда я сложила руки на груди.

— Даже если потеряла бы брата.

Орфей как-то цитировал мне одно мудрое, святое Писание.

— Пусть убьют тебя, но не приступи черты, — говорил он. Кто же знал, что эта заповедь понадобится мне в несколько искаженном виде. Орфей должен был сказать: пусть убьют меня, но не приступи черты.

Одиссей словно бы отвлекся от основной своей мысли, взгляд его стал острым, обжигающим, в нем не осталось никакой рассеянности.

— Но у меня была проблема другого толка. Мне ее отдали.

Теперь, казалось, он вернулся к основной линии повествования, и я поняла, отчего он ведет себя именно так, почему столь расфокусирован его взгляд. Одиссей скрывался от большой, почти непереносимой боли. Мне не стало жалко его, но, определенно, заслуживала жалости скорее та, которую он так любил.

— Я пытался отогреть ее.

Он пытался вернуть мертвую. Одиссей сказал:

— Здесь ведь не курят, да?

Да и на Свалке курили только те, кому терять нечего.

— Не курят, — сказала я. — И ты не кури.

Он улыбнулся, обнажив белые, какие-то по-особому острые зубы.

— Она не была мертва. Не совсем. И жива тоже не была. В сущности, ничего не изменилось. Она лежала целыми днями и смотрела в потолок. От нее ничего не осталось. Знаешь, у человека есть многое: эмоции, воля, интеллект, память, мораль. И если отнять одно, останется остальное. Даже если отнять почти все, останется что-нибудь одно. Но у нее ничего не было. Она не была человеком в том смысле, в котором человеком является больной в стадии глубокой идиотии. Это очень чувствовалось. В ней не было ничего, ни малейшего движения жизни. Она была бессмысленной корочкой, запекшейся кровью. Мне было жаль на нее смотреть. Без посторонней помощи она могла только дышать. Я не знаю, каким был ее мир. Но, уверен, ни один человек без их вмешательства в таком мире не живет.

— И ты пытался дать ей...тепла?

Отчего-то я употребила именно это слово, хотя и не могла объяснить, каким образом выбрала его среди множества других. Одиссей посмотрел на меня очень внимательно.

— С чего ты взяла? Я просто хотел ее развлечь.

Он тут же засмеялся, даже прежде, чем меня накрыла оторопь.

— Шутка, — сказал Одиссей. Его пальцы нетерпеливо стучали по столу. Должно быть, он и вправду был заядлым курильщиком. — Все так. Я хотел дать ей тепла. Я использовал кровь.

— А органы?

— Да. Первая обратила внимание на побочный продукт. Отходы производства. Нужно же было с ними что-то делать. Мне просто необходима была отдушина.

Я молчала, и он молчал. Затем Одиссей сказал:

— Не шутка.

— Плохо.

— Я не хочу исповедоваться перед тобой. Просто тебе станет легче смириться с моим существованием, если ты поймешь.

Я понимала. И мне казалось, что Одиссея отчасти мог понять каждый живущий. Все мы боялись потерять кого-то или даже что-то так сильно, что, казалось, были готовы на все.

— Так что давай ты закроешь ротик. Ее больше нет. И я всеми силами пытаюсь сохранить свою жизнь здесь. Возможно, Первая не прикажет мне убивать. Но если прикажет, я сделаю все, чтобы мне было приятно.

Удивительные цинизм и безжалостность соседствовали в нем с обреченностью человека, попавшего в ловушку, изможденного и усталого, давным-давно проигравшего битву с самим собой и, по сути, исчезнувшего. И все, что в нем было: зловещее обаяние, резкие, рваные движения рук в сочетании с расслабленностью тела, горящие глаза, цепко глядевшие на меня — все было лишь отблеском, отголоском, слабым эхом того, кем Одиссей был раньше, прежде, чем выжег свою душу.

Его невероятное путешествие уже подошло к концу.

Я сказала:

— Прости. Я правда не хотела задеть тебя.

— Ты не задела.

— И мне жаль твою...

— Жену.

— Как ее звали?

— Это уже совершенно неважно.

Теперь мы молчали. Я подумала, что сегодня вряд ли смогу поговорить с Полиником наедине, так что попросила у официантки ручку и тщательно перенесла на салфетку речь Ясона, чтобы передать ее Полинику. Я иногда смотрела на Одиссея, и черно-оранжевая полосатая ручка двигалась в моих пальцах словно бы сама собой. Диссоциация с собственным телом, такое бывает от страха. Я боялась его?

Назад Дальше