Дурак
Глава 1
Чем подсчитывать убытки, прикинем лучше, что осталось в целости и сохранности. Семь пьес Эсхила, семь — Софокла, девятнадцать — Еврипида. Миледи! Об остальных и горевать не стоит, они нужны вам не больше пряжки, которая оторвалась от вашей туфельки в раннем детстве, не больше, чем этот учебник, который наверняка потеряется к вашей глубокой старости. Мы подбираем и, одновременно, роняем. Мы — путники, которые должны удерживать весь свой скарб в руках. Выроним — подберут те, кто идет следом. Наш путь долог, а жизнь коротка. Мы умираем в дороге. И на этой дороге скапливается весь скарб человечества. Ничто не пропадает бесследно. Все потерянные пьесы Софокла обнаружатся — до последнего слова. Или будут написаны заново, на другом языке. Люди снова откроют древние способы исцеления недугов. Настанет час и для математических открытий, тех, которые лишь померещились гениям — сверкнули и скрылись во тьме веков. Надеюсь, миледи, вы не считаете, что, сгори все наследие Архимеда в Александрийской библиотеке, мы бы сейчас не имели… да хоть штопора для бутылок? У меня, кстати, нет ни малейших сомнений, что усовершенствованная паровая машина, которая приводит в такой экстаз господина Ноукса, была впервые начерчена на папирусе. И пар, и медные сплавы были изобретены не в Глазго.
(Т. Стоппард «Аркадия»)
Когда я смотрю в окно, то вижу Вечный Город. Он простоял сколько-то там лет, и когда я однажды умру, тоже будет стоять. Рекламные щиты будут говорить о другом, другие люди будут ходить по асфальту и по камням мостовых, прилаженным друг к другу в такой близости, что непонятно где и какой, будут еще новые здания и, наверное, какие-то другие машины, которых я и представить себе не могу, будут носиться по магистралям.
Многое изменится, но от города останутся эти камни и древние постройки с их культурной ценностью. В общем, останется такой городской скелет, который будут фотографировать туристы из года в год. Он обрастет другой плотью, то есть будет бесконечно обновляться, как медуза. Или умирать и воскресать, как во всяких историях про то, как люди боятся смерти.
Мне сложно представить, что такое вечность — слово это большое и страшное, оно останется после меня.
А от меня ничего не останется, потому что я дурак.
То есть, останется скелет, как от города, но он только мхом обрастет и всякими насекомыми, и вряд ли кто-то его будет фотографировать и показывать потом с гордостью всем знакомым. Впечатления как бы незабываемые, но наоборот. Забываемые, то есть.
Я начинаю смеяться, потому что представляю как я умру и стану вечным, а под вечными вещами подразумевают обычно достопримечательности. Женщина, которая сидит рядом со мной вкусно пахнет духами — у них такой янтарный запах, тяжелый и сладкий. Она смотрит на меня и от этого запах становится сильнее, я вижу, как на ее шее бьется, распространяя жар, жилка под тонкой кожей.
— Извините, — быстро говорю я и натягиваю капюшон. — Я не хотел вам мешать.
У нее такие темные глаза, надменные губы, и она выглядит моложе, чем ее взгляд, так что я думаю — одна из принцепсов. Они спаслись чтобы править, когда была великая болезнь, и до сих пор этим очень гордятся. Теперь из-за этого у них обостренное чувство стыда за других. Кто-то делает что-то странное, а неловко всегда им, как будто они за все ответственны. Неприятное чувство, от него тесно в груди, поэтому я всегда жалею людей у которых такие взгляды, и мне хочется, чтобы им было не так неловко. Так что я замолкаю, разворачиваюсь к окну и жду, когда будет моя остановка.
Я живу в центре Вечного Города, так что я могу из окна смотреть на туристов. На самом деле давным-давно у нашего города было название, но сейчас его все забыли, потому что оно хранилось в тайне, а когда тайну хорошо хранят, то вскоре уже никто ничего про нее не знает. Было еще одно название, но его теперь используют только в книжках по истории, потому что оно ассоциируется со смертью. Так что мы называем наш Город Вечным, потому что он живет много лет или просто Городом, потому что мы здесь живем.
В салоне автобуса пахнет жвачкой, печеньем и чемоданами — такой резиново-тканевый запах, запах путешествий. Я мог бы и такси вызвать, но мне нравится ездить в автобусах, потому что я люблю смотреть на людей и люблю запах чемоданов.
У меня чемодана нет, все мои вещи в Анцио, я туда скоро вернусь. Там сейчас море из синего становится черным, потому что начинается вечер.
В Вечном Городе тоже вечер, даже чуть темнее из-за сияния многочисленных фар и окон, как будто они поедают остатки света с неба. Наконец, автобус останавливается, и все выходят. Я люблю, когда ехать нужно до конечной остановки — тогда я чувствую со всеми людьми солидарность. Это как однажды мы всем умрем, у нас один пункт назначения, и если мы ни в чем другом не похожи, то в этом всегда родные друг другу.
Я выхожу из автобуса, люди начинают расходиться, растекаются в разные стороны, как если пролить воду, и дорожки от нее разметаются вокруг. Я остаюсь стоять, запрокинув голову смотрю в небо. В Анцио было много звезд, к которым я привык, а тут никаких нет и небо низкое, вроде как плотное, и воздух не пахнет йодом и солью.
Туристы щебечут на языках, которых я не знаю, так что я слушаю их как музыку. Не спеша я иду вслед за ними, зная, что даже если я потеряю память, туристы приведут меня к дому безошибочно, это мои поводыри с фотоаппаратами.
Мама сказала, что мне нужно быть дома, что все это очень важно. Я решил, что раз это так важно, то нужно приехать быстрее и сел в автобус сразу же, не забрав из Анцио никаких вещей. Мы разговаривали, а я уже шел к остановке. А когда мама положила трубку, я уже оплатил билет.
Я подумал, она обрадуется, если я прямо вечером приеду, и вот я здесь. Я снова ищу звезды на небе, но они не появляются. Мне от этого было нехорошо, некомфортно, я уже и забыл, насколько. У нашего с папой и сестрой народа многое связано со звездами, вся жизнь строится по их движению на небе. У нашего бога много глаз, у него целая бездна глаз, и от того какими глазами он смотрит на нас, когда мы рождаемся, зависит, какими мы рождаемся. Я родился, когда на меня смотрел глаз Отверженных и глаз Милосердия, а еще Глупый глаз, вот почему я дурак. А когда родилась моя сестра Атилия, на нее смотрели глаза Тьмы и Грязи, оттого она думает, что она тьма и грязь, и моет руки, пока они не станут обнаженной плотью.
Вот как. А когда родился мой папа, сверху смотрел Глаз Устойчивости, глаз Страха и Один глаз. Один глаз бывает на небесах раз в сто лет. У нашего бога всего Один глаз, который видит мир так, как другие его видят, которые не безумны. Вот почему мой папа — великий человек. Он на треть нормальный.
Мой папа привел Безумный Легион в наш Город. Прежде сюда не пускали никого из нашего народа, а теперь мой папа — император. Я о нем в учебниках читал, там было написано, что папа вел освободительную войну. Это правда, потому что прежде наш народ отовсюду гнали, но о том, что папа лил много крови никто писать не стал. Папа был первым не из принцепсов, кто стал императором. Он тем самым нарушил закон маминого народа и обидел ее бога, а вот наш бог любит, когда мы нарушаем законы.
Кстати, в Вечном Городе мало кто из нас живет, потому что мы хотим смотреть в глаза нашему богу. Но в других городах мы живем, смотрим на звезды, и все лучше, чем как раньше. Мне наш народ жалко, но мне и все другие народы жалко, и мамин жалко. И жалко, что у нас с мамой не один бог.
Я вдыхаю воздух, он соленый не от моря, а от машин. Путешествует электричество по проводам, и если замереть, его можно даже услышать — с мерным гудением течет оно в дома и магазины, и там сияют лампочки и работают телевизоры, греют всякую жизнь.
Мои туристы, наверное, из Кемета. Александрия — красивый город, тоже вечный, я там ходил, как они здесь ходят — с раскрытым ртом и фотоаппаратом. Я следую за ними на некотором расстоянии, рассматриваю камни на мостовой. Палантин все особенно любят, потому что здесь живет императорская семья и озлобленная вспышками фотоаппаратов, угрюмая охрана. Мама, папа и сестра здесь, вообще-то, только осенью и зимой тут живут, а я и вовсе здесь уже три года совсем не живу. У меня голова болит от шума, поэтому я живу в Анцио.
Дворец огорожен, ограда высокая и проволока над ней колючая. Это вроде как портит культурный вид, а вроде как часть нашей культуры. Тут сталкиваются два времени, у них происходит авария и получается месиво из металла и камня. Много машин, серьезные люди и их серьезные собаки ходят вокруг, это преторианцы. Стекла пулнепробиваемые, а глаза камер следят за всем, как глаза нашего бога (только они все нормальные). Все это, как кожура, окружает каменную сердцевину — длинный, навалившийся на колонны дворец, такой большой, что по крыше можно совершить послеобеденную прогулку, а арки у него как зубы, повернутые не в ту сторону.
Туристы держатся подальше — всюду таблички на всех языках, предупреждения о том, что проникновение на территорию ведет за собой стрельбу на поражение для желающего узреть, что внутри. Я подхожу ближе, жму на блестящую, металлическую кнопку. Она, наверное, такая тугая потому, что даже тем, кто имеет полное право здесь бывать, папа стремится чинить препятствия. Есть и другой вход (и соответственно выход), он ведет во дворец через подземную крипту. Но им никто никогда не пользуется, чтобы о нем никому не было известно. Так что сомнительная от него польза.
Глаза камер поворачиваются на меня с этим зудящим, стоматологическим звуком, придирчиво осматривают. Наконец, к воротам выходят двое преторианцев, без собак и с оружием наготове. И не с табельными автоматами, а с тем самым, настоящим оружием, с собственной горящей душой, благодаря которой они здесь и работают. У одного пылает кинжал — небольшой и горит, как охваченный красным огнем, а у другого меч блестит, как покрытый инеем и весь прозрачный, будто не металл, а призрак металла. Мне в детстве их оружие очень нравилось, но мама говорила не трогать. Мама говорила, что бог преторианцев, когда они умоляли его спасти их от великой болезни, отщипнул куски от их душ и превратил в оружие. Пока это оружие у них горит, ни одна пуля их не убьет, хоть голову ему разнеси — не умрет. И оружие у них жжется, как раскаленное и плоть оно режет, как масло. Только если они долго свое оружие будут держать, то с ним в руках и умрут. Так от температуры мозг сваривается, а у них — душа. Их бог сделал своими псами, учит их защищать и убивать. Я никогда их обрядов не видел, но слышал, что они друг друга так называют, и бога своего называют Хозяином.
Как ворота за мной закрывают, так сразу все понимают — я тут свой или к тому близок. Тогда начинаются вспышки, фотоаппараты спешат выхватить хоть что-то за воротами, жадно глотают колонны и арки. Потом ворота с лязгом закрываются, сомкнули челюсти и все. Гул туристов становится разочарованный. Я говорю:
— Привет!
Я этих ребят не знаю, они, наверное, новые уже. Я здесь три года не живу и год не бываю, многое за это время меняется. А ребята молодые, крепкие, с неулыбчивыми лицами. Мне интересно про них больше узнать, но они как будто не хотят, так что и мне как будто не надо. Иду молча, с достоинством.
На самом деле дворец вроде как снаружи из камня, но внутри там все металл, он обволакивает всю эту древность, всю эту вечность, поддерживает дряхлые кости истории. Снаружи как будто только дверь железная, а внутри видно, что папин дворец — бронированный. Такой вот папа там след оставил. Каждый император достраивал здесь что-то свое, а папа ничего не достраивал, но все укрепил.
Кодовый замок издает атональный писк, затем всхрапывает, как конь, и я слышу знакомый голос. Кассий говорит:
— Семь-один.
Семь, это я. Один, это впустить. Если бы Кассий сказал «семь-пятнадцать», это значило бы, что меня нужно убить. Но до этого были еще четырнадцать вещей, которые со мной можно сделать. У всех во дворце есть свои кодовые цифры, они сочетаются с цифрами, маркирующими действия. Вот как все просто. Папа любит порядок и цифры, ему нравится, когда чего-то не нужно говорить вслух.
Если папа скажет «шесть-пятнадцать», его растерзает собственная гвардия. Была какая-то такая легенда, даже не одна.
Я оказываюсь внутри, а мои спутники остаются снаружи. Коридор длинный, как звериная глотка, поэтому когда по нему проходишь, кажется, что съели тебя и идешь к смерти. Камеры тоже везде, папа как наш бог — всегда смотрит.
Только сейчас я понимаю, как соскучился по родителям, как мне хочется их обнять. Но меня встречает Кассий, а его не обнимешь — он неприветливый. Кассий один остался из тех, кто здесь был до того, как папа пришел. Ему тогда было шестнадцать, а сейчас стало тридцать восемь. Папе преторианцев было не победить, потому что их никому не победить. Он тогда рассудил, что если кто и сможет ему помочь, так они сами. Папа молил нашего бога, и он сделал ядовитой его кровь. Папины шпионы плеснули ее в воду, она была красной, стала розоватой, когда упала в воду, а потом и совсем потеряла цвет, но суть у нее осталась. Эта кровь заставила их бросаться на всех без разбору, и друг на друга и на повелителей своих. Кассий тоже пил и тоже резал, Кассий зарезал бывшего императора, а жена его с собой покончила. И самого Кассия едва не зарезали, у него остался длинный шрам на шее и до сих пор есть. Только его папа спас. Он тогда вошел в залитый кровью зал, в тот самый, куда мы сейчас идем с Кассием. Он мог Кассия и не спасать, но спас. Выдернул его из-под пылающего ножа. Он Кассия едва коснулся, но от такого оружия шрам приходит с легчайшим касанием. А тот преторианец — он сварился. Он бы все равно сварился, он близок был. Поэтому злые люди называют преторианцев бешеными собаками — они идеальные убийцы с высокой температурой. Как папа к Кассию прикоснулся, так он в себя пришел. Ему страшно стало от всего, и некуда было идти после убийства императора. Так что он даже рад был, что папа победил. Так Кассий стал верной папиной собакой. Он тогда еще был щенком, а сейчас вырос в здорового пса, жуткого.
Я это все знаю от Кассия — он обожает свои военные истории. А я их не люблю, меня от них тошнит. Потому что почти всех их участники — умерли. Хотя, если задуматься, участники всех историй на свете умерли или умрут.
В общем, Кассий начальник преторианской гвардии, самый верный папин пес. Их бог требует от них, чтобы они избрали себе хозяина. Он их небесный Хозяин, и когда они умирают, то отправляются к нему, и, говорят, там в собак обращаются и охотятся для него, и лежат у ног его. А здесь, в этой жизни, они по его подобию выбирают себе хозяина земного. У всех преторианцев здесь это папа, но только Кассий всем сердцем служит ему, потому что папа подобрал его, а не купил. Кассий мне говорит:
— Чего, вернуться надумал? Не справился с микроволновкой? Засунул руку в тостер, чтобы сделать бутерброд? Завернулся в штору и три дня провалялся неподвижно?
Вроде как Кассий папин подчиненный, но он со всеми такой злобный, будто член семьи. Я хмурюсь, пожимаю плечами. Он про нас ничего не знает и про меня думает, что я глупее, чем есть. Я не глупый, я люблю читать и много знаю, просто я как будто в тумане. Когда я на других смотрю, мне кажется, что у них все ясное, а я расфокусирован как бы. Я по-другому глупый, чем он думает, но ему этого объяснить нельзя. Он о нас ничего не поймет, как я о преторианцах.
У Кассия глумливое лицо и светлые, всегда серьезные глаза. Он все время кривляется, и мимика у него подвижная, но глаза остаются замершими, как будто они уже мертвые. Вроде как частично Кассий той войны не пережил.
А частично он и по ныне здравствует, улыбается.
— Нет, — говорю я. — Мама позвала. Она сказала, что важное тут.
— Важное тут! Ты говорить вообще нормально умеешь? Я бы твоему учителю башку отрезал.
— Но ты на ней женился.
— Ну, точно.
Он смеется, а потом вдруг мгновенно делается серьезным. Я от него тепло чувствую, потому что от многих горестей его жизни наш бог обратил на него внимание и смотрит на него с небес. В глубине души и он чокнутый.
— Там правда все серьезно. Ничего хорошего.
— Что случилось? Заболел кто-то?
— Сам скоро увидишь.
Мне становится неуютно и больно как бы заранее, как будто Кассий все уже сообщил, но на незнакомом мне языке. Я спрашиваю: