Дурак - Беляева Дарья Андреевна 2 стр.


— Война?

— Тут спокойно все пока. Ты же знаешь, народ твоего отца любит.

Народ не что-то однородное, так что смотря кого за народ принять. Папа впустил в Вечный Город народ воровства и народ ведьмовства на которых принцепсы и преторианцы всегда смотрели свысока. Теперь всякий стал гражданином Империи, у всех были права жить, где хотят и заниматься, чем хотят. Люди благодарны папе за то, что теперь у них есть дом. Споры обо всем этом не утихают и не утихнут никогда, я думаю. Потому что народ воровства, к примеру, пройдя по Апиевой дороге, божился, что не будет брать чужого. Но брать чужое велела им их богиня. Как ей отказать? Папа сказал им брать чужое по договоренности, ненужное или за что заплатят. Так они выполняют свои обряды или делают вид, что так. Папа — защитник отверженных, отверженные любят его, он их вел за собой, эти несчастные народы.

— А почему тогда только пока спокойно? А что потом? Народ папу разлюбит?

— Как по мне, так местные диаспоры ругаются, как только съехавшиеся влюбленные. А двадцать лет прошло.

— Двадцать два. У народов другое время, чем у отдельных людей. Может это для них как два месяца.

Я еще что-то хочу сказать, а потом понимаю — она рядом. Она распахивает дверь прежде, чем Кассий прикасается к ручке. Она прижимает руку к моей щеке, тыльной стороной, рука у нее холодная, даже пластинки ногтей.

— Марциан!

— Мама, — говорю я.

У нее за спиной зал, куда папа вошел двадцать два года назад, пока все по телевизору смотрели старую постановку "Орестеи".

Тогда здесь тоже все было покрыто кровью.

Мамины губы тоже холодные, она целует меня в щеку, крепко обнимает. Она ниже меня, и ей приходится вставать на цыпочки, чтобы дотянуться. У нее цепкие руки и тихий голос. Она говорит:

— Я не ожидала, что ты приедешь так скоро!

— Автобус быстро пришел, — я говорю. У мамы грустные глаза, и хотя у меня не было времени ее рассмотреть, я точно знаю — когда у нее такой голос, у нее всегда грустные глаза. Я давно ее не видел, а сейчас она здесь, и связь между нами, которая будто была натянута, как струна между Городом и Анцио, наконец перестает немного, на самой грани реального, болеть.

— Нам нужно поговорить, мой милый, — шепчет она. Глаза у нее не только грустные, но и испуганные. Мне хочется ее утешить, но я не знаю, как. Мама говорит:

— Спасибо, Кассий.

Она говорит с нажимом, едва заметным и не особенно успешным. У Кассия здесь один хозяин, остальных в императорской семье он слушается с неохотой, как нахальный пес. Я уже ожидаю, что он начнет упрямиться, но Кассий только кивает, вталкивает меня в зал и дверь закрывает. Я решительно ничего не понимаю и говорю:

— Кассий серьезно заболел и меня позвали его хоронить?

Она смеется, но в ее смехе чего-то не достает. Мы оказываемся в зале, здесь стоит длинный стол за которым сидят обычно сенаторы, ученые, главы других государств, и все они решают огромные вопросы, от которых зависит все на свете. Мы с мамой садимся за этот же стол, но нас только двое, никаких вопросов мы не решаем и, наверное, от этого у нас за этим столом получается очень одинокий вид. Я смотрю на мраморный пол, блестящий, с черными, похожими на сосудистую сетку, прожилками. Хочется уронить что-нибудь на пол, чтобы услышать, какой гулкий будет звук. Но я не должен мешать маме. Она всегда нервничает, сколько я ее помню, и оттого ей всякий раз тяжело собраться и говорить.

Моя мама темноволосая, темноглазая и невероятно бледная. И хотя она не истощенная и не какая-то особенно хрупкая, эта бледность всегда придает ей больной вид. Я думаю: надо же, через пять лет мне будет двадцать шесть, и тогда я буду выглядеть старше моей мамы. Я мог бы, как и папа, выпить слезы маминого бога, но ее бог больше не плачет, потому что злится. Хорошо, что я и не хочу быть всегда молодым. Мне интересно, как это становится старше и даже старым.

Когда мамин бог спас их народ, он поручил им править всеми иными. В дар от своего бога они получили вечную юность. Бог принцепсов любит их, он оплакивает кровавую историю их правления и дарует каждой семье свои слезы. Если один раз попробуешь — никогда не постареешь. Папа совершил богохульство, когда пришел в императорский храм и взял слезы. Папа говорил, что это было просто — он прикоснулся губами к статуе, и во всем теле стало легко и холодно. Те, кто были с ним тоже могли получить вечную молодость и долгую жизнь, многие императоры доживали до ста или даже ста пятидесяти лет, и в землю ложились молодыми. Папа рассказывал, его соратники стояли в немом восторге от совершенного им святотатства. Они не решились. Я бы решился, но мне бы не хотелось обижать чужого бога и неинтересно быть всегда молодым. Но, наверное, с возрастом, когда смерть становится ближе, все меняется. И все же я думаю, что лучше умереть старым и уставшим, чем молодым, здоровым и обиженным тем, что жизнь тебя совсем не утомила. Так еще говорят: всему свое время.

Мама сидит за столом, а хрустальные сережки люстры отбрасывают вниз свои длинные тени. Они немного качаются, и я вожу по ним пальцем. Я ей не мешаю, я могу долго молчать и думать о чем-нибудь или гладить тени, приятные, как стол на который они легли. Мамины руки как бы живут своей, отдельной жизнью. Лицо ее неподвижно, большие глаза кажутся еще больше от того, как падает на ее лицо свет и оттого, что они влажные от слез. Глаза ее кажутся вишневого цвета от их тоски и от розовой яркости белков в них. Я тогда думаю: ей ужасно плохо. Я ловлю ее руку, накручивающую строгий воротник платья, будто он маму душит. Я глажу ее руку, осторожно, чтобы не отвлечь ее от того, что она собиралась сказать, и тогда вижу, что на ее бледном запястье, как браслет, только некрасивый, улеглись по кругу синяки. Они переливаются, из желтого в сиреневый, потому что там, под маминой тонкой кожей, гниет кровь. Я обнимаю ее, и она вдруг плачет, горько-горько и бессловесно, так что я ничего не могу понять и остается только гладить ее по голове. Несколько минут мы так и сидим, несерьезные люди в зале для серьезных людей. В вазе напротив стоят камелии. Они белые, как снег или молоко, или даже как облака, потому что белее облаков я ничего не видел, а у молока и снега всегда есть оттенки. У камелий нет запаха, мама их любит, потому что ароматы других цветов напоминают ей о сестре. Мама плачет, дрожит, и я ничего ей не говорю, потому что в одной книге я читал, что слезы очищают душу и выводят из организма гормоны стресса. Я не уверен ни насчет первого, ни насчет второго, но слезы это естественно, когда кому-то плохо, надо дать им шанс. Наконец, мама успокаивается. Я протягиваю руку и большим пальцем стираю прозрачную, толстую слезу, замершую на ее щеке. Мама вдруг выпрямляется, начинает ожесточенно тереть глаза, а потом становится прямой и смотрит куда-то в окно, взгляд у нее блуждает волнами, то вверх, то вниз.

Она говорит:

— Прости меня, Марциан. Я не должна была тебя так встречать.

— Я могу представить, что ты очень по мне скучала.

Она улыбается, потом смеется, и на этот раз в ее смехе всего хватает. Я говорю:

— В Анцио хорошо и большое море. Оно синее к полудню, в него ныряют чайки и туристы. Еще там вкусная еда и много безделушек. Мне нравится жить в курортном городе. Я целыми днями читаю на пляже, а вечером покупаю дурацкие вещи и занимаюсь сексом с иностранками, потому что они думают, что я красивый и не знают моего языка. Я хочу завести животное, но не знаю какое, и в Анцио только один зоомагазин, но мне всегда лень туда ехать, хотя я ничего не делаю. Там на улицах пахнет сахаром из-за орешков в глазури и сладкой ваты и солью из-за моря. Я тебе много ненужных вещей купил, но ничего не взял, потому что ты сказала, что это важно, и я решил сразу к тебе приехать.

Она слушает внимательно, ни слова не пропускает, я это по ней вижу. Потом берет меня за запястье своей расцвеченной рукой, гладит.

— Я очень скучала, милый. Обязательно хочу, чтобы мы с тобой съездили туда, и ты мне все показал. То есть, все, что не связано с твоей любовной дипломатией.

Ее рука отпускает меня, потом гладит по голове, и вот мама снова сцепляет пальцы, смотрит, будто что-то из того, что беспокоило ее, промелькнуло в окне.

— А у тебя как дела? — спрашиваю я осторожно. Она бледнеет еще больше, становится по цвету неотличимая от камелий в вазе.

— Да, конечно. Я ведь не просто так тебя позвала, ты взрослый мальчик, Марциан, и я бы не хотела отвлекать тебя от твоей собственной жизни.

— Ты не отвлекала меня год, — я пожимаю плечами. Глаза у нее снова становятся вишнево-заплаканные. Наконец, она шепчет:

— Папа очень болел.

У меня становится пусто в груди, потому что я ожидаю услышать еще одно слово, очень конкретное, и тогда все будет на местах — рыдающая мама, неожиданный телефонный звонок, Кассий, проявляющий тактичность. Но мама говорит быстро, словно чтобы я не успел додумать страшные мысли до конца:

— Он поправился, но не совсем. Он болел две недели, мы выхаживали его, как могли.

— Почему вы не вызвали меня раньше?

— Потому что я была уверена, что он поправится. Я не хотела тебя волновать. Я и Атилия ухаживали за ним сами.

— Если он заболел, это значит, что…

— Что мой бог не забыл его преступлений.

Сердце у меня бьется болезненно быстро, я хочу побыстрее увидеть папу и то же время я переживаю, что увижу его бледного, умирающего, а потом никакого не вижу. Я знаю, что такое болезнь, но я никогда не видел больных людей. Прежде люди могли умереть множеством способов, исходящих из их собственного организма, но после великой болезни боги избавили нас не только от нее, но и ото всех ее родичей, ото всех болезней вообще. Конечно, у стариков слабеют сердца, и они быстро устают. Конечно, можно проломить себе голову, не слишком удачно покатавшись на машине. Можно быть отмеченным своим богом, как я, и тогда будет что-то болеть, как у меня болит голова, но это не опасно. Разные вещи случаются.

Но чтобы молодой, не травмированный человек чем-то просто так заболел — такие вещи давно были редкостью и означали гнев богов. Уже не одну тысячу лет люди не болели, как скот. А если болели, то никто не знал, это великая болезнь или какая-то другая, малая, потому что все уже забылось.

Большинство людей после болезней не выживали, а кто выживал, то, наверное, чтобы об ужасах рассказать. Папа богохульник и варварский император, нарушивший завет принцепсов с их богом, вот почему папу наказали.

— Он жив, да? — переспрашиваю я. Она уже сказала, что папа поправился, но суть от меня словно ускользает, мне нужно услышать это опять. Мама снова прижимает холодную руку к моей щеке, как будто это я болею, и у меня жар, который она хочет остудить. Мама меня любит и боится за меня.

— Он жив, — говорит она с нажимом, будто хочет эти слова отпечатать у меня в голове. — Но еще не совсем здоров. У него помутился разум. Он два дня, как в сознании. Но он отличается от прежнего себя, как…

Я говорю:

— Как олень от перчаток для яхтсменов?

Мама осторожно кивает.

— Очень точно передан масштаб, — говорит она, наконец. — Настолько отличается, что даже не единосущен предыдущему себе.

Она смеется, а потом вдруг снова рыдает, и я тогда понимаю, что да — очень папа теперь отличается.

— Я могу его увидеть?

Мама кивает. Мы с ней совсем не похожи, я — папина копия, я светловолосый, как он, и светлоглазый, мне от него и бог достался, и цвет глаз, и кажется, будто я не могу ее понять, и она меня не может, но на самом деле если любишь человека, тогда даже дурной головы хватит, чтобы его понять.

Мама очень напугана, не только так, как люди пугаются горя и будущего после горя, а так, как люди пугаются, когда что-то причиняет им боль. Я смотрю на синяк, сопоставляю в голове две двойки и получаю, как меня в школе учили, четыре.

— Где он? — уже мягче повторяю я. Наверное, такой напуганной мама была, когда ее мир рухнул и был в крови, а папа обращался к народу, назвав ее своей женой, и говорил, что все мы равны.

С тех пор почти двадцать два года прошло, что даже несколько больше, чем моя жизнь. Мама открывает рот, чтобы ответить, но в этот момент дверь распахивается.

— Мама, он проснулся.

Я оборачиваюсь и вижу Атилию. Она стоит, прислонившись к двери, на ней бархатное платье, длинное и вульгарное одновременно, слишком обтягивающее и вырез в нем слишком глубокий, напоминающий о злых преступницах, приходящих плакаться к детективам о смерти мужа в старых фильмах. Атилия высокая. Ниже, меня и папы, конечно, но все равно выше мамы. У нее темные, как у мамы волосы и бледная она, как мама, но глаза у Атилии папины, и в целом черты папины, резкие. У мамы все дети внешне ей как чужие. Атилия всегда хотела быть на папу похожей, она и говорит, как он — с его интонациями, холодно и словно обрубает конец фразы, потому что всякая фраза небезопасна. Хотя Атилия, в отличии от папы, не боится речи.

Она стоит, кричаще вульгарная, как персонаж мультфильма, демонстративно ухоженная, и смотрит на меня. Мы странно друг к другу относимся. Между нами два года разницы, то есть мы вроде как с одной планеты (это дурацкая фраза, потому что мы все с одной планеты, на которой завелись когда-то углеродные соединения такие сложные, что стали бегать, плавать, летать и создавать государства), но очень разные. Атилия умная, а я нет, Атилия несчастная, а я нет. Мне хочется ей помочь, и я в то же время ревную, это она царапает себя, кричит и плачет, ненавидит и хочет не существовать, поэтому это ее мама укачивала целыми ночами после приступов, и это от ее слез пап делался всегда таким растерянным. Зато она мыслит ясно, а я в тумане, и поэтому могу оставаться ребенком сколько мне вздумается, хотя мне и хотелось этого совсем недолго.

— Марциан, — говорит она и улыбается. Улыбка у нее выходит всегда хищная, словно она ищет кого бы съесть. Но она так улыбается не потому, что она — злая, хотя и доброй ее не назовешь.

— Привет, — говорю я и рукой ей махаю.

Мама поднимается, и я тогда тоже.

— Не думала, что ты будешь здесь так быстро.

— Автобусы нужны, чтобы ездить быстро, — я пожимаю плечами. Идеальные стрелки у нее на глазах указывают вверх, и она возводит взгляд к потолку.

— О, прости, Марциан, я несколько отвыкла от общения с тобой.

— Да, за год я тоже перестал уметь воспроизводить твой голос в голове.

Она разворачивается, и я слышу, как в коридоре стучат ее каблуки. Мы с мамой идем за этим стуком, как за звуками флейты, уводящими нас за собой, как крыс. Родители любят нас с Атилией одинаково сильно. Когда я спросил у папы, что такое любовь, он сказал, что это страх за кого-нибудь, кроме тебя самого. Я боюсь за папу так, что не могу обратно в грудную клетку протолкнуть свое сердце, оно замерло где-то в горле и душит меня. Я люблю папу.

Мы поднимаемся по лестнице, впереди моя независимая сестра, и ее браслеты с бриллиантами блестят сверху, как звезды с неба. Лестницы каменные, по ним много людей ходило, теперь они все мертвые. Потолок становится ближе, когда мы поднимаемся, и вот мы на втором этаже. В комнате родителей прежде жили мамина сестра и ее муж, а мама не имела права на мужа и детей, и хотя комната у нее была такая же большая, счастлива она там не была.

В комнате потолок отделан слоновой костью, из кости получился какой-то орнамент, который у большинства людей не вызывает почему-то жалости к слонам, а только ощущение гармонии. Мне и слонов жалко, и с детства хотелось потрогать эти выступы, похожие на буквы неизвестного алфавита. Но потолки в комнате очень высокие, даже если бы меня было два, и мы бы договорились, и один я встал бы другому мне на плечи, до потолка бы дотянуться не получилось.

Пахнет благовониями, розовым маслом, так въевшимся в эти стены за столетия, что теперь запах ничем не вывести. Комната странная, даже при искусственном освещении тут словно меньше теней, чем должно быть. Что не белое, то бежевое, и даже монитор, на который папа выводит записи с камер, обрамлен белым, только экран его чернеет, как провал, как зрачок в глазу.

Назад Дальше