Дурак - Беляева Дарья Андреевна 19 стр.


Мама замолкает, и сенаторы аплодируют, хотя им явно вовсе не понравилось то, что мама сказала. И это опасно. Папу они, по крайней мере, боялись.

Я говорю:

— Мне нужно домой.

Учительница стоит у двери. Я не знаю, какие у нее сейчас глаза и даже предположить не могу. Она говорит только:

— Иди, Марциан. Сделай то, что задумал. Это будет лучше, чем молитвы. Если ничего не получится, все будет кончено.

Я вижу, как ее когти впиваются в столешницу, и с резким, раздирающим мне голову звуком оставляют четыре глубоких, белых раны на красном дереве.

Машина приезжает та же, что привезла меня сюда утром, и водитель тот же, только теперь он взволнован.

— Здравствуйте, Гаутфред, — говорю я. Он не отвечает мне, и машина трогается слишком резко, а на поворотах он нас с ним не щадит. Он мне говорит:

— У меня семья, детишки. Я думал, у них будет будущее. Я не хочу обратно.

Я говорю:

— Никто никого не выгоняет.

— Так-то даже лучше, что она сказала. Я подозревал. Давно его не было видно, я как сердцем чувствовал. Жене сказал, а она не верила, говорила в отпуске, отдохнуть надо. Если он умрет, мы тоже покойники. Сенат всегда найдет способ сладить с императрицей. А его — его победить было невозможно.

Я думаю, что он недооценивает мою маму. Мне просто хочется сказать ему, что все будет хорошо.

Если я только придумаю, как совершить безумство.

Но сначала мне нужно поговорить с мамой.

В Сенате мамы уже нет, она передала свое сообщение всей стране, прозвучала со всех экранов, теперь она дома. Во дворец меня пропускают и без Кассия, я снова всем примелькался после года отсутствия. У папиной комнаты дежурит заплаканная Атилия.

— Где мама? — спрашиваю я.

— Все кончено, — говорит она.

Сегодня все это говорят, все для всех вдруг сразу кончилось от того, что мама сказала.

— Где мама? — повторяю я мягче.

— В храме.

Я хочу еще что-нибудь ей сказать, но она отталкивает меня, а сама прижимается лбом к двери.

— Выпустишь меня, Атилия? — говорит папа.

— Нет. Для тебя это опасно.

— Ты предательница, милая. Я выпотрошу тебя, потому что ты меня предала.

Голос у папы сладкий, как мед, смешливый. Я стучу кулаком в дверь.

— Скоро тебя тут не будет!

— Ты мне угрожаешь?

Он смеется надо мной, но я сбегаю вниз по лестнице. Темнеет, а оттого сад будто отдает всю свою внутреннюю прохладу, воздух насыщен его запахом. Я думаю, что нужно будет зайти к Нисе, все ей рассказать, сводить ее погулять, и мы вместе подумаем, как быть. Я думаю о чем угодно, лишь бы не думать о том, что мама больше не верит в то, что папа поправится.

Что для нее все кончено.

Она стоит в храме, в кругу света от горящих факелов. На этот раз она не обнажена, ее тело предельно закрыто, она даже перчатки не сняла. Мама смотрит на статую своего бога и, наверное, мысленно что-то ему говорит. Я вспоминаю ее обнаженную спину, тонкую линию позвоночника, мучительно склоненную голову.

— Мама!

— Марциан, — она не оборачивается.

— Зачем ты рассказала? Ты ведь не хотела! Ты говорила, что тогда всем будет плохо!

— Знаешь, почему я не хотела? Я боялась, Марциан. Я боялась взять на себя ответственность и делать то, что я должна делать. Я так надеялась, что он поправится, но этого не случится. И мне нужно принять эту правду. И моей стране нужно принять эту правду. Ничего не будет в порядке, и это я должна буду закончить то, что начал он. Он хотел бы, чтобы я была честной. Это все, чего бы он от меня хотел.

— Но ты должна подождать мама, еще немного! Еще пару дней! Я уже близок к тому, чтобы вернуть его! Мне только надо совершить безумство и поехать в Бедлам!

Она оборачивается, глаза у нее полны слез, но поза такая напряженная, что даже воинственная.

— Ты не поедешь в Бедлам! Там опасно, Марциан! Ты не сможешь спросить у бога, почему папы больше нет. Ничей бог не отвечает на такие вопросы.

— Но я должен найти бога. Я должен сделать для папы все!

— Ты не должен подвергать себя опасности.

— Я не принцепс, там мой народ, такие же люди, как я. Такие люди, которых ты никогда не поймешь! И это ты подвергаешь себя опасности! Теперь все знают, что папа больше не может защитить нас.

Я замолкаю, и она молчит. Мы сказали друг другу лишние вещи. Глаза у мамы становятся сухие, даже злые.

— Я могу защитить вас, — говорит она холодно. Мы смотрим друг на друга, у нее глаза темнее обычного, губы сжаты тонко-тонко, как будто она терпит боль. Я склоняюсь к ней, целую в лоб.

— Прости меня. Я боюсь за тебя. Ты этого не хотела. А я хочу тебе помочь.

Она не реагирует, смотрит на меня, каменная, как бог за ее спиной. Маленькая и воинственная, наверное, папа впервые увидел ее такой. Мысль эта оказывается очень быстрой, но еще быстрее действие, следующее за ней. Я целую ее, губы у нее холодные и податливые в то же время. Я думаю, сейчас она оттолкнет меня, и все закончится. Она упирается ладонями в мои плечи, движением, которое должно завершиться, но не завершается. И я тоже не могу остановиться. Я ни на секунду не забываю, что именно я делаю. Когда я целую ее, она остается моей мамой, женщиной, давшей мне жизнь. Но именно поэтому я не могу отпустить ее. Я хочу ее, хочу эту тайну, скрытую внутри нее.

Наконец, она отвечает мне, как будто сдается, и сразу становится мягче, будто устает от этой злой прямоты, которую держала с тех пор, как я видел ее по телевизору. Язык у нее холодный и ласковый, как ее руки. Я перехватываю ее, поднимаю, она совсем легкая, и прижимаю к колонне. Она цепляется за меня, как будто боится высоты, щеки у нее раскраснелись, и из-за того, что она выглядит совсем юной девушкой, из-за того, как она судорожно цепляется за меня, я ощущаю себя отцом, который был с ней в первый раз.

Я как бы одновременно он, и я сам, и она принадлежит нам обоим. Под тонкой полоской кожи, видной между платком и воротником, жилка на ее шее бьется так быстро, будто сейчас ее сердце, как у птицы, разорвется. Я чувствую, что и у меня внутри — так же. Она отбрасывает перчатки, гладит мое лицо, нежно и отчаянно.

Мы ничего друг другу не говорим, потому что стоит сказать хоть слово, и ничего не случится.

Она тесно прижимается ко мне. Как будто оттого, что мы так близки пропадает необходимость в том, чтобы говорить. Я срываю с нее платок, и она отклоняет голову, показывая мне шею, которую прежде целовал только отец. Я и сейчас вижу цепочку заживающих укусов, которые он ей оставил.

То, с чего все началось — я увидел на ее руке синяки, сиреневый браслет, напоминающий о том, кем стал отец. Теперь я вижу намного больше.

Она мягко подается ко мне, так что я отступаю от колонны, но держу ее. Говорить нельзя, у нас обоих — обет молчания, мы связаны им, объединены. У нас есть только движения. Когда я опускаю ее на каменный пол, я думаю: кого она видит?

Я думаю, что совершаю еще большее богохульство перед ее богом, чем папа когда-то. Когда мама оказывается на полу, она чуть подается вперед, и когда я касаюсь ее колена, оно дергается в сторону. Она перепуганная, но ее движения ни с чем не спутаешь — она меня желает. Я стягиваю с нее платье, а она расстегивает на мне рубашку, гладит, с удивлением, будто понять не может, что это я, будто ее удивляет, что у меня есть кожа, а под кожей — мышцы и кости. Может быть, это правда удивительно. Когда-то я был ничем внутри нее.

Она прикасается губами к ранкам, оставленным Нисой, невесомо, так что это не больно вовсе, заглядывает мне в глаза, задает вопрос, который нельзя озвучивать. Я улыбаюсь ей, глажу по голове, нежно, успокаивающе, как будто мы совсем в другом месте и в другое время. А потом мама подается ко мне и целует там, где сердце, я чувствую его биение ровно в том месте, где замирают ее губы. В этом поцелуе нет ничего распущенного, но я вдруг совершенно перестаю себя контролировать, будто она что-то во мне выключает. В ней есть какая-то особенная магия, она не пленительно красива, не распущенна и стеснительна, но ее нежность дразнит и пьянит намного больше, чем если бы она оказалась раскованной и нетерпеливой.

Я стягиваю с нее платье, ткань не дается, сходит с треском, и на секунду она пытается ее удержать — самыми кончиками пальцев. А потом сама помогает мне избавиться от ее белья.

Я смотрю на ее тело, и у меня нет ощущения, что я вижу его в первый раз, хотя мама никогда не позволяла себе ходить при мне в неподобающем виде.

У нее большая грудь, но узкие бедра, у нее родинка на солнечном сплетении, тонкий, детский шрам там, где под кожей прячутся ребра. Все это кажется мне знакомым, будто я видел ее обнаженной уже сотню раз. Но ее тело не просто тело женщины, которую я хочу.

Я был с ней одним, и эта тайна внутри нее — моя, особая, собственная.

Только когда я касаюсь ее груди, сжимаю между пальцев сосок, я понимаю, насколько то, что я делаю преступно и запретно, мне становится плохо от этого, как никогда не бывало. И хорошо тоже, как никогда не бывало.

Она стонет, губы у нее раскраснелись. Я склоняю голову набок, наблюдаю за ней, трогаю ее грудь. Глаза у нее затуманенные, но при взгляде на нее мне кажется, что я поступаю жестоко.

У нее между ног влажно, она готова принять меня, как и любого другого мужчину. Я делаю с ней то же самое, что делали мужчины с женщинами во все времена. То же самое делал с ней отец, и только поэтому я вообще существую, видел все, что видел и знаю все, что знаю. Сама моя жизнь, все мои самые счастливые и самые чудесные моменты уходят корнями в то, что он делал с ней против ее воли. А я люблю ее. Я люблю ее и хочу быть с ней совсем другим, чем он.

Мама сама расстегивает ширинку на моих штанах. Она принимает меня легко, со стоном, тесно прижавшись ко мне, как будто ей даже недостаточно близко. Когда я держу ее за бедра, двигаясь в ней, мои пальцы попадают ровно по оставленным им синякам, будто мы оба играем на ней, как на инструменте, какую-то безусловную мелодию. Я убираю руки, я не хочу делать ей больно.

Тело ее из теплого становится горячим. Она стонет, мучительно, будто это и плач в то же время, хотя глаза у нее сухие. Я целую ее щеки и лоб, а она гладит мою спину, с ней времени нет, будто ничего еще не существует.

Мы занимаемся любовью долго, пока не доходим до какого-то животного исступления, когда меня нет, и ее нет, и мы не хотим быть.

Только лаская ее, пристально наблюдая за ее лицом, я впервые замечаю, в чем мы похожи, что у нас есть общие черты.

Она распаляется не сразу, сначала испуганная, только целует меня, ласково и со страхом передо мной, потом обнимает все сильнее, сама двигается мне навстречу, и тогда я понимаю, что и страсть у нас похожа, и ласки.

Только кончив в нее, я ощущаю, что она — моя, а я — чудовище. Так должен был ощущать себя отец в тот момент, когда моя жизнь только началась. Мне становится так плохо, что почти физически больно, а она вдруг гладит меня по голове, целует в губы, так нежно, что боль уходит, будто она для этого создана, чтобы меня утешить.

Мы не говорим, не решаемся. Мы лежим рядом, и она целует меня, зарывается пальцами мне в волосы, и от ее ласки у меня будто незаживающая рана, которую я сам себе оставил, затягивается.

Теперь она кажется мне еще меньше, еще беззащитнее, чем раньше. Я ростом почти как папа, и это удивительно, потому что когда-то я был меньше пыльного зайчика под кроватью, и она носила меня в себе, в этом хрупком, бледном теле.

Я касаюсь губами ее соска, когда она говорит:

— Знаешь, я не могу сказать, что хорошо его знаю.

Ее голос кажется мне незнакомым, я уже не думал, что она когда-нибудь еще скажет мне хоть слово.

— Но однажды, когда мы лежали, так же как сейчас, он рассказал мне кое-что. Он ведь только на треть нормальный. Он мне говорил, что у него нет представления о том, что мир стабилен.

Она говорит нарочито отстраненно, как будто лекцию читает, но голос ее чуть подрагивает.

— Он говорил, что все распадается и дробится, когда он на это не смотрит. Камеры ему нужны не только потому, что он боится, что его убьют, хотя и этого тоже. Он считает, что только он контролирует пространство вокруг, людей, время, все. В этом его беда, и его величие. Представляешь, Марциан, такая жуткая и жалкая фантазия человека, который не понимает, что мир не разрушается, когда он выходит из комнаты. Но именно поэтому, милый, он считал, что ответственен за все, что происходит с его миром. И он правда хотел изменить его к лучшему. Он знал, что только он это может, и не мог смотреть на то, как другие страдают из-за него.

— Ты полюбила его за это? — спрашиваю я.

— Тогда — нет. Тогда все было совсем по-другому. Я и тебя тогда еще не знала, хотя ты уже был. Но я зауважала его, хотя он и напугал меня, и насмешил. Чувства у меня были очень сложные.

Она ловит мою руку, и мы сцепляем пальцы.

— Ты очень похож на него не только внешне. Если ты не сделаешь того, что, по-твоему, должен, ты не сможешь жить. Отправляйся туда, если ты не можешь по-другому.

Глава 9

Глава 9

Я чувствую себя, будто пьяный и не могу ее видеть, и люблю ее невозможно. Она уходит молча, сжав напоследок мою руку, как будто я ребенок. А я остаюсь в храме, сидеть на полу и смотреть на ее прекрасного бога.

У каждой семьи принцепсов есть свой храм с такой же статуей, где вместо сердца императора — сердца предков семьи, а взамен — вечная молодость и долгая жизнь, дар их бога, дар его слез.

Но глаза маминого бога сухие, он отвернулся от нее, ему ее не жалко. Только сейчас я замечаю у ног статуи железную маску. Она изображает неизвестного мне зверя, скорее просто хищника, чем какое-то конкретное существо — железные зубы, вытянутая морда, большие, с острыми уголками глаза.

Я прежде никогда не рассматривал маминого бога подробно. И меня удивляет, что кому-то столько прекрасному может понадобиться скрывать лицо за такой уродливой маской.

Теперь в саду совершенно темно, и оттого что луна скрылась за облаками, он кажется таинственным, а все его населяющее почти уродливо искажено разросшимися тенями. Меня охватывает тоска, я ужасно хочу, чтобы солнце встало прямо сейчас, и оттого, что это невозможно мне становится еще хуже.

Начинается дождь, и я смотрю в небо. Мне представляется, как звонит Юстиниан и объясняет мне, что со мной происходит — в этом он гораздо лучше меня. Скорее всего Юстиниан назвал бы мое состояние посткоитальной тоской или сказал бы, что по крайней мере я — Эдип, и теперь могу следовать своей судьбе.

Дождь становится сильнее, теперь он хлещет по мне, и мне кажется, что это не капли, а крохотные камушки, которых я заслуживаю великое множество. Я хочу быть наказанным, потому что я виноват. Чувство это приходит не сразу, но оказывается таким же оглушительным, как удовольствие от ее близости.

Мне плохо, я не нахожу в себе места и даже воли, чтобы не стоять под дождем.

Я никогда не стану таким, как отец. Отец — величайший человек своей эпохи, а я — дурак.

Он сходит с ума, а я даже этого не могу.

Я люблю ее, мы так близко. Мы всегда будем близки, и ничто не разлучит нас. И я должен спасти папу, ради нас всех. Я люблю свою семью, я люблю свою маму, мы близки.

И я спасу его, потому что он нужен нам. Мысли тяжело вращаются по кругу, они густые, вязкие, как воск, и я жду, когда они застынут.

В этот момент я вижу, как за водяной пылью и густыми, дымными облаками проступает крохотная соринка звезды. Блестящая точка в мироздании. И тогда я понимаю, он смотрит на меня.

Он открыл один из миллиарда своих глаз и глядит. Я раскидываю руки и кричу, мгновенно понимая больше, чем когда-либо в жизни.

— Смотри! Смотри на меня! Мы были вместе здесь, в храме ее бога! И я не испытывал ничего подобного раньше! Я совершил ошибку! Я ненавижу себя! Порази меня! Убей! Где твой бог, мама?

Звезды одна за другой высыпают на небе, будто кто-то бросил горсть сахара на черную скатерть. Иногда мне кажется, что они подмигивают мне. Небо — живое, оно тяжело дышит. Наш бог не плачет, а дождь — это его слюна, слюна идиота.

Назад Дальше