Мимо кабинки радиста проходили работники театра, переговаривались, обменивались мнениями. В фойе, наверное, уже работала милиция, следователь прокуратуры. Но я не слышал никого и ничего. Я вымерял каждый фрагмент фонограммы, от первого звука до очередного цветного ракорда. С точностью до секунды. А потом минусовал длительность музыки, которую я сегодня сокращал по просьбе Николая Степановича и по собственному желанию.
Я прекрасно знал все эти лишние, на мой взгляд, куплеты и кусочки музыки, которые уже привык урезать, покуда нас не застукало начальство. Поэтому я вновь и вновь перематывал назад каждый фрагмент, высчитывая отдельно время фонограммы, которая сегодня не прозвучала. Именно сегодня.
Я вспоминал интермедию, реплики актёров в «наушниках», наплывающие фоны и стихающие аккорды фанфар. Я не потерял в подсчёте ни секунды. И в отдельном столбике расчерченного блокнотного листа понемногу вырастала колонка цифр. А я смотрел на неё с нарастающим трепетом и страхом.
Наконец плёнка кончилась. Четыре минуты семнадцать секунд — это было время, на которое я сократил сегодня последнюю ёлку.
Потом я долго смотрел в замёрзшее окно, за которым давно сгустились январские сумерки. Мне было холодно, душа казалась пустой и прозрачной, как вымытое окно. Я думал о тех двух минутах, за которые помреж Карпухин сегодня увёл детей в зрительный зал. Ну, может, их было две с половиной. Об остальных двух минутах, в течение которых хоровод оставался бы ещё в фойе, не сократи я фонограмму, я изо всех сил старался не думать. Но получалось плохо.
И тогда в дверь моей комнатки постучали. Негромко, но уверенно. Словно знали, что я здесь. А мне было уже всё равно.
Я отпер звукооператорскую.
На пороге стоял Николай Степаныч.
— Огонёк… — тихо сказал он. Но мне показалось, что в пустом коридоре его слова вдруг прогремели на весь театр. И театр вздрогнул и содрогнулся всеми стенами и потолками. И лишь сцена осталась незыблемой. Потому что сцены видали всякое.
— Спасибо тебе, — сказал Степаныч. И вдруг… поклонился. Низко, с достоинством.
В тот же миг кончики его волос, брови и даже ресницы вдруг осеребрило! Сверкнул морозный иней на пуговицах шубы, по ней весело разбежались тонкие ледяные иголочки. А в глазах ожили яркие и весёлые огоньки. Ну, наверное, вроде того, как он называл меня, уж не знаю почему. Только у Степаныча их было два.
Я так и обмер, чувствуя, что крыша едет уже бесповоротно.
— Кто вы?!
Он усмехнулся, шагнул ко мне и неожиданно подмигнул. А потом приложил палец к губам и шепнул доверительно:
— Тс-с-с…
Быстро, почти воровато оглянулся, точно кто-то мог нас увидеть и услышать в темноте пустого фойе. И затем медленно, тщательно выговаривая слова, Николай Степанович произнёс, словно припомнив давно забытую детскую считалку:
Я летел на крыльях ветра мно-о-о-го тысяч километров!
Над великою страною, где мосты как в сказке строят!
Я спешил, ребята, к вам — моим маленьким друзьям!
— Мороз Степаныч… — выдохнул я.
И дальше уже не мог выговорить ни слова. Николай Степаныч хлопнул меня по плечу и тихо прибавил:
— Пора мне. А ты оставайся. Спасибо ещё раз. И… побереги свой огонёк, приятель! Мало ли что…
Потом повернулся и просто шагнул во тьму. И она не замедлила укрыть его под своими сводами.
Вот и все. Остаётся добавить немногое.
Николая Степановича я с тех пор больше не встречал. В театр он не вернулся, в городе его не видели, а вскоре и я уволился. С собой на память я захватил из театра только коробку с цветными лентами ракордов, сам не знаю зачем. Она и сейчас пылится на книжной полке.
Спустя годы, вычитав в журнале, что прообразом мифического Деда Мороза принято считать в том числе и реального святого Николая, я даже не удивился. После того памятного спектакля в нашем кукольном театре меня вообще уже трудно чем-либо удивить.
И вы, наверное, не удивитесь, узнав, что эта новогодняя история случилась на самом деле? Честно-честно! И персонажи её реальные, все, за исключением одного. Ну, вы поняли…
Хотя мне и сейчас кажется, что среди нас он — как раз самый реальный. Единственный из всех.
Во всяком случае, я в этом никогда не сомневался. Чего и вам желаю.
Виктор Точинов
Ночь накануне юбилея Санкт-Петербурга
За отдраенным иллюминатором — его писатель, как человек сухопутный, считал открытым окном — плыла ночь. И плыли берега — хотя их почти не было видно. Левый, ближний, во многих местах вздымающийся высокими отрогами, ещё как-то чувствовался. На звёзды (на те, что не догадались забраться на небесном своде в безопасные место, поближе к зениту) — на эти недальновидные звёзды наползали чёрные силуэты утёсов. Звёзды исчезали — словно там, в небесной выси, завелось огромное мрачное чудовище, пожирающее их. Потом появлялись снова, целые и невредимые, — словно прожорливое чудовище обладало весьма слабым пищеварением. Улыбнувшись такому сравнению, писатель отвернулся от окна, которое на самом деле называлось иллюминатором.
…Каюта была роскошная — морёный дуб, сафьян, бархат, слоновая кость, серебро. Поначалу писатель чувствовал себя в ней неуютно — но чувство это слабело по мере того, как убывало вино в покрытой паутиной бутылке. Кончились они одновременно — и «Божоле Луизьон», и писательская неловкость. Впрочем, его спутник и собеседник откупоривал уже вторую — открывал сам, встреча старых знакомых проходила тет-а-тет, без стюарда и прочей вышколенной прислуги.
— Странно, что ты совсем не пьёшь виски, — сказал писатель. — Почему-то мне представлялось, что ты обязательно пьёшь виски.
— Пробовал много раз. Тут же лезет обратно, — коротко и мрачно ответил Хозяин.
Он действительно был хозяином и этого судна, и много ещё чего хозяином. Матросы, и прислуга, и даже сам капитан, — звали его не шефом и не боссом, а именно Хозяином. Звучало это с неподдельным уважением, и как бы с большой буквы — будто имя собственное. Писатель решил, что надо быть весьма и весьма незаурядным человеком, чтобы тебя называли так даже за глаза — и, по неистребимой своей писательской привычке, подумал: вставлю куда-нибудь.
Будем называть владельца судна (и не только судна) Хозяином и мы. А писателя… ладно, писателя будем звать Писателем — тоже с большой буквы. Пусть ему будет приятно — тем более что к тридцати девяти годам известности он добился изрядной.
— Наверное, мой папаша заодно вылакал и то виски, что судьбой было отмерено на мою долю, — добавил Хозяин, разливая.
Вино лилось тонкой струйкой, и ударялось о хрусталь бокала, и в свете свечей казалось… — Писатель мысленно замялся, поняв, что не может с лету подобрать сравнения — не затёртого, яркого, свежего — писательского.
— За Санкт-Петербург, — провозгласил Хозяин уже третий сегодня тост за родной город. — За его юбилей. Семьдесят лет — не шутка, что и говорить. Странное дело, Сэмми, — где я только не бывал, и попадал в красивые по-настоящему места, — но до сих пор мне порой снится этот занюханный, сонный и вонючий городишко, где, по большому счёту, ничего хорошего я не видел.
— Это, Берри, и называется — ностальгия… — сказал Писатель. Произнёс он на французский манер: «ностальжи».
— Теперь я тоже знаю, что такое ностальгия, — кивнул Хозяин. — Мне было тридцать с лишним лет, и я заплатил кучу хорошеньких кругленьких долларов, чтобы узнать это и другие похожие слова. И что же? — ничего не изменилось, когда на душе скребут кошки — назови это хоть по-французски, хоть по-китайски, — а тебе все так же паршиво… Теперь вот мы плывём вверх по реке — а мне кажется, что вокруг не вода, а время… Время — понимаешь, Сэмми? А мы плывём ему встречь… Кажется, что снаружи — стоит выйти из каюты — все по-прежнему. И меня, одетого в лохмотья юнца, вышибут пинками с палубы первого класса, и вообще с парохода… Нет, Сэмми, что ни говори, а Санкт-Петербург — маленькая паршивая дыра. И хорошо, что его юбилеи бывают не часто.
— Зато на завтрашнем торжестве ты будешь первым человеком, Берри. Вот если бы ты родился, скажем, в Бостоне, — на его юбилее затерялся бы в толпе знаменитых уроженцев. А так именно тебе предстоит открывать памятник Уильяму Смоулу… Я, кстати, до сих пор не понимаю, как тот похожий на армянина-ростовщика скульптор сумел уболтать отцов города и добиться возведения этакого бронзового чудища… Да и не Смоул это вовсе. Я сильно сомневаюсь, что старина Билли семьдесят лет назад, — когда он вылез из фургона на берегу Миссисипи и сказал: «Строить будем здесь!» — был в треуголке, камзоле и высоченных ботфортах. Скорее в соломенной шляпе, домотканой блузе и башмаках с деревянными подошвами. И в руках держал не трость, а обычный кнут, которым погонял лошадей… Ты, Берри, видел эскизы памятника? — это же не фронтирьер, а какой-то хлыщ из Нью-Амстердама.
— Что там эскизы, Сэмми. Смоула-основателя отливали на моём заводе в Цинциннати, и везли в Санкт-Петербург на моей барже. Мне он, между прочим, понравился. Большой, внушительный. А что одет не так — и сейчас-то его никто не помнит, а ещё через семьдесят лет не будет и тех, кто слышал рассказы отцов и дедов о старине Билли. И он останется для людей таким, каким мы его изобразим. В треуголке и ботфортах… Но кое в чём ты ошибся. Памятник мы будем открывать вместе, стоя рядом. Потому что более никого, достойного такой чести, Сан-Питер не породил. Гордись. — И Хозяин вновь наполнил бокалы.
Писатель гордиться не стал. Сказал задумчиво:
— А ведь странно… Ведь кем мы были среди сверстников? Я — незаметный в любой компании середнячок… А ты… Ну, не мне рассказывать, кем ты был тогда. Мне всегда казалось, что добьются успеха и прославятся или Джо, или Томми, или… Но никак не мы.
— Джо действительно мог прославиться, — подтвердил Хозяин. — Отчаянный был парень. В войну записался в «Белый легион Миссисипи», потом стал одним из лучших кавалерийских офицеров в армии генерала Ли. Готовился приказ о присвоении Джо чина полковника, когда он погиб под Геттисбергом. Глупо погиб — два эскадрона послали в разведку боем, фактически — на убой. Джо добровольно заменил лейтенанта, что должен был командовать смертниками, — к тому накануне приехала невеста… Кстати, в Санкт-Петербурге есть улица капитана Джозефа Гарпера. Ты не знал?
Писатель знал, но покачал головой.
— Тоже почти слава… — сказал Хозяин. — Правда, через двадцать лет и не вспомнят, кто это такой…
Они, не чокаясь, выпили за упокой души «Джо Кровавой руки» — так в детских играх именовал себя их товарищ, подставивший грудь под картечь федератов. Подставивший за другого, точно так же, как когда-то — с презрительным спокойствием — принимал за чужие грехи розги от мистера Доббинса, учителя, очень не любившего детей.
Помолчали. Хозяин в той войне принимал участие косвенно — занимался поставками в армию северян. А Писатель… Ему довелось взять в руки оружие. Но — как-то не всерьёз, какая-то оперетка получилась. С компанией друзей-сверстников вступил в «Миссурийский иррегулярный эскадрон» — с шутками-прибаутками, казалось: продолжаются игры в Кровавую руку и Чёрного мстителя испанских морей на Индейском острове… Затем — неожиданно — полилась кровь. Настоящая. Понял — не для него. Уехал в Теннеси, в самую глушь, занялся журналистикой. И война прогрохотала мимо. Потом убедил себя — так и надо было: кто-то воюет саблей, кто-то пером… Но не любил, когда при нём вспоминали Джо Гарпера.
Чтобы сменить тему, Писатель сказал:
— А помнишь Томми? Вот уж кто, все думали, прославит Санкт-Петербург. И вон как всё получилось…
Хозяин согласно кивнул:
— Да, голова у него варила… Я всегда говорил: если уж наш Томми до чего-то додуматься не может, — так и никто не додумается. Я в Вашингтоне поначалу-то по делам бывал, все думал: зайду в какой департамент, а там он — в большом кресле сидит, клерками командует… А Томми как смылся с той смазливой блондиночкой, так ни слуху и ни духу…
— Так ты что… — медленно и тяжело сказал писатель, — не слышал…
— Что не слышал? Нашёлся наш Томми?
— Нашли… Год назад… Вернее, сначала нашли залежи руд — ну, знаешь, для этого новомодного металла, как он там называется…
— Алюминий, Сэмми, — мягко подсказал Хозяин. Новомодный металл уже принёс ему немалые деньги.
— Вот-вот… Нашли аккурат под Кардифской горой, начали разработку. И одна штольня натолкнулась на естественный грот. На какое-то дальнее ответвление пещеры Мак-Дугала — милях в четырёх от её главного входа. Там они и отыскались.
— Кто — они? — не понял Хозяин.
— Они. Томми и дочь старика Тетчера. Ну, тогда-то он был не старик, когда…
— Подожди, подожди… То есть — они не сбежали? Заблудились в пещере? И все годы их скелеты лежали там?
— Не скелеты, Берри. Мумии. Такой уж в той пещере воздух… Ты знаешь, я всегда стараюсь заскочить в Сан-Питер, когда бываю проездом неподалёку. И — через два месяца после той находки встретил старого судью… Не узнал. За полгода до того был представительный пожилой джентльмен — волосы «соль с перцем», спина прямая, походка твёрдая… А тут — седой как лунь, сгорбленный, едва ноги волочит. Он ведь двадцать пять лет надеялся — жива его Ребекка, жива, растит внуков где-то, просто на глаза показаться боится. Самое страшное — они там просидели живыми не меньше недели. По крайней мере Бекки неделю вела записи.
— Записи? Она взяла с собой чернила и бумагу? Лучше бы прихватила клубок бечёвки, да побольше.
— Не было ни чернил, ни бумаги. Нашёлся свинцовый карандаш, они отрывали клочки ткани от её юбки, от рубашки Томми, — и Бекки на них писала. Кошмарный получился дневник…
— Ты его читал? — спросил Хозяин с долей скепсиса.
— Нет, это почти никто не читал. Надеюсь, судья Тетчер его сжёг. Никому не надо читать такие вещи — и незачем. Но мне рассказывал Бен Роджерс — ты должен его помнить, он сейчас окружной коронер… Так вот — он читал. И, говорит, не спал потом две ночи. Они… Они умирали от голода, Берри. Вода там откуда-то сочилась. У них была с собой маленькая корзиночка для пикников — пирог, что-то ещё из продуктов… Растягивали как могли, Томми уверял, что их ищут и обязательно найдут. А сам слабел и через неделю умер первым. Она нащупала рядом свёрток со всеми его порциями… Томми до конца надеялся, что Бекки дождётся помощи. Она написала большими неровными буквами, свечи давно кончились: ЛЮБЛЮ ЕГО. НЕ ХОЧУ ЖИТЬ. И больше дневник не вела, сколько ещё прожила, никто не знает… Мне порой хочется написать про них — но с хорошим концом, чтобы они спаслись, выбрались, чтобы жили долго и счастливо, чтобы она родила ему пятерых детей…
— Напиши. А то история действительно поганая, — сказал Хозяин. — Но… знаешь, Сэмми, — я даже не помню лица девчонки. И имя — Бекки — вспомнил, только когда ты его назвал. Звучит для меня всё, как сказка, — страшная, но сказка… Надеюсь, Томми успел, пока оставались силы, попользоваться её любовью.
Прошедшие годы изрядно добавили ему цинизма.
— Как ты догадался? — неприятно удивился Писатель. — Я ведь не хотел тебе говорить…
— Нашёл загадку… Чем ещё может заняться четырнадцатилетний парень с ровесницей — если темно, идти некуда, и надо чем-то задавить страх смерти? Мне тоже было четырнадцать, когда…
Хозяин неожиданно замолчал. Писатель отметил странную вещь: лицо у его старого приятеля стало другим — мрачным, тёмным. Суставы пальцев, сжимавших бокал, побелели. А ведь про заблудившихся в пещере слушал гораздо спокойнее. Вспомнил свою страшную сказку?
Хозяин встал. Сделал шаг к иллюминатору. Постоял, глядя на круглый проём — Писатель мог поклясться, что звёздного неба Хозяин не видит. Потом — два шага к двери. Застыл снова. Потом — быстро, уверенно — раскрыл отделанный слоновой костью погребец, ухватил сразу две бутылки. Поискал глазами штопор… Не увидел, и — резко — горлышком о край стола.
Писатель вздрогнул. Стекло хрустнуло. На палисандре столешницы появилась глубокая вмятина — и была видна даже сквозь накрахмаленную скатерть.