Вино — то, что не выплеснулось при ударе — хлынуло в бокалы кроваво-красной струёй. На скатерти набухали лужицы…
Сейчас расскажет все, думал Писатель с холодным удовлетворением. Расскажет, никуда не денется, — потому что дёрнул за какую-то дверцу в своей памяти, к которой прикасаться совсем не стоило. Пусть расскажет, а я послушаю. Может, куда-нибудь вставлю.
Прошедшие годы изрядно добавили цинизма и ему.
Но знания жизни добавили тоже. Писатель оказался прав. Хозяин рассказал всё. Причём — Писатель удивился — речь его изменилась разительно, словно и не платил старый знакомый кучу хорошеньких кругленьких долларов своим педагогам, словно действительно пароход плыл вверх по реке времени, словно рассказывал эту историю парнишка в лохмотьях, сидящий на старом бочонке, покуривающий трубочку из маисового початка и временами лихо сплёвывающий сквозь зубы…
* * *Это случилось в то лето, когда меня убили. Меня и моего папашу. Помнишь, Сэмми, ту историю? Я думаю, что в Сан-Питере о ней толковали долго.
Так вот, в то лето мой старик допился до белой горячки. Вроде бы обычное для него дело, да не совсем. На этот раз вместо розовых тараканов или зелёных утопленников на папашу напустился сам Ангел Смерти. Причём мнится ему, что Ангел — это я. Ну, старик мой за топор, и давай отбиваться. Хибарка у нас была — семь футов в ширину, десять в длину, дверь заперта, в окошечко разве что кошка проскочит. Вижу — конец пришёл. Ни увернуться, ни убежать, — разделает, как баранью тушу. Хорошо, успел я… В общем… Короче говоря, споткнулся старикан о бочонок с солониной — и на пол рухнул. А там как раз мой ножик фирмы «Барлоу» валялся, и…
И осиротел я, Сэмми, в четырнадцать лет. Горько мне стало, муторно. Сижу, думаю: вот папашка мой всю жизнь пил, всё, что под руку подворачивалось, — крал, вечно рядом со свиньями на старой кожевне пьяным валялся… А ведь никто мне руку не пожмёт, спасибо не скажет за то, что если не верёвку, то уж ведро смолы и старую перину городу точно сэкономил. Нет, сэр! Сразу вспомнят, что был он каким-никаким, а гражданином Соединённых Штатов, — и упекут меня в кутузку. Могут, правда, туда и не довести, по дороге повесить, — другим строптивым сыновьям для острастки.
И решил я сказать «прощай!» штату Миссури. Но так, чтобы меня потом не ловили и не искали. Ну, и обставил дело соответственно — будто кто-то дверь снаружи топором изрубил, нас с папашей прикончил, а мой труп до реки дотащил — и в воду.
Короче говоря, загрузил в лодку всё, что в хибаре ценного нашлось, — и на Индейский остров. Затаился, день сижу, другой сижу, — самого сомнения гложут. Поверили моей выдумке? Нет? Дай, думаю, сплаваю на миссурийский берег. Подкрадусь-подползу к пристани, может и узнаю чего… Дождался темноты, поплыл. Едва причалил в сторонке — слышу: шум, крики, лай собачий. Факелы мелькают, пальнули пару раз из ружья вроде как… Нет, думаю, не судьба, другой раз как-нибудь. Стал отчаливать — из кустов человек. И — прыг ко мне в лодку! Гляжу — негр! Здоровенный, зараза, пахать на таком можно. Ну вот, думаю, сейчас моя придумка правдой обернётся — и поплывёт мой труп вниз по матушке-Миссисипи.
Но негр вроде мирный: чуть не на коленки хлопается, — спаси, мол, масса, не дай безвинно погибнуть. Линчевать его, видишь ли, собрались. Но мне-то что до его проблем? Своих куча. Да только пока я его из лодчонки выпихивать буду — тут обоих и повяжут. Ладно, говорю, садись за вёсла. Как он грёб, Сэмми, как он грёб! Борта трещат, вёсла гнутся. Даром что негр, а висеть тоже не хочет. Стрелой отплыли мили две — тут луна из-за туч. Негр лицо моё разглядел — и чуть за борт не сиганул. Да не смог — сомлел, отнялись руки-ноги. Тут и я его признал — Джим же это, его сестра старой вдовы Локхид к нам привезла, — когда погостить приехала, да на три года и застряла. Что, говорю, вёсла-то бросил, — греби давай к тому берегу. А он: не тронь меня, не тронь, я мертвецов не трогал никогда, и ты меня не тронь…
Ну, отвесил я ему затрещину, чтоб прочувствовал, какой я мертвец. Помогло. Выяснилось: линчевать Джима собрались не за что-нибудь — за убийство меня и папаши. Он в тот вечер за дровами поехал, как раз неподалёку от нашей хибарки рубил. Ну, видел его кто-то там, потом вспомнил, — и пошла потеха. В Миссури, сам знаешь, даже сейчас негру лучше не мелькать возле места, где белого убили. А уж тогда…
Ладно, думаю, негра от себя отпускать нельзя. Никому он не должен проболтаться, что я ещё по этому свету разгуливаю… Тут он меня за рукав: пойдём, дескать, расскажешь, что я не убивал тебя вовсе… Говорю ему в ответ так спокойненько: мол, папашка мой, думаешь, тоже придёт — и пятернёй на Библию, что не ты его на ножик насадил?
Призадумался черномазый. Да и я в затылке чешу. А лодочку мою помаленьку течением сносит.
В результате всех раздумий получается, что сидим мы с Джимом в одной лодке. И в прямом смысле, и в переносном. Если его линчеватели поймают и он всё расскажет — конец моей привольной загробной жизни. А если я попадусь — придётся на него убийство папаши навесить, нет другого выхода. Так что лучше нам друг другу помочь унести ноги из тамошних мест.
В общем, поплыли мы в сторону устья Огайо вместе, Джим в свободные штаты податься решил. А мне всё равно куда, лишь бы от дома подальше. Ночами плывём, днём отсыпаемся, питаемся чем бог пошлёт. Пошлёт курицу — едим курицу, пошлёт коптильню незапертую у берега — едим окорок, поле с молодым маисом пошлёт — и за это богу спасибо. Рыбу ещё ловили. Папаша мой, наверное, в гробу ворочался — если, конечно, ему городская казна на гроб расщедрилась. Сам-то был он рвань рванью, но белым цветом кожи крайне гордился. А тут сынок его единственный с негром связался, из одного котелка с ним пьёт-ест, в одном шалаше спит, одной циновкой укрывается… Мне и самому дико поначалу казалось. Потом ничего, привык. Да и к Джиму пригляделся получше — все почти как у людей у него. Не совсем, конечно, но очень похоже. Жену он свою вспоминал, дочек, сына, — плакал даже. А со мной — я когда понял это, чуть за борт не свалился — со мной просто подружился. Хуже того, я и сам стал как-то… не знаю, как сказать… в общем, никогда не думал, что я за какого-то негра так тревожиться буду, когда нас у Сен-Луи чуть охотники за беглыми рабами не прихватили. Не того испугался, что все он обо мне расскажет, ничего бы он не рассказал, — за него самого.
Тем временем бог нас не забывал. Послал весьма удачно лавочку скобяную плохо запертую. И стали мы с Джимом богачами — по шестнадцать с лишним долларов на брата, не шутка. Купили у плотовщиков за полдоллара звено плота, палатку там капитальную установили, парусиной обтянутую — чтоб не возиться с шалашом на каждом новом месте. Да и вообще, плот не челнок — на том целую ночь плыть тяжко, ни встать, ни пройтись, ноги не размять. На плоту же — иное дело. Медленнее, конечно, ну да нам спешить некуда.
В общем, плывём вольготно, как короли или герцоги. Обленились, ночью по берегам не пиратствуем, еду покупаем. Одежду себе новую справили… Тогда-то я на всю жизнь и понял, что главное в этой стране капитал заиметь…
…В свободные штаты мы не попали. Вместо этого ночью в тумане угодил плот наш под колесо парохода. Они там, как положено, в колокол били, — но в тумане, знаешь, звуки странно расходятся, — казалось, мимо пароход проскочит… Не проскочил.
Короче, что получилось: плот вдребезги, пароход своей дорогой уплыл, мы на берег выбрались — без ничего и до нитки мокрые. Вокруг тьма, ни огонёчка, лишь звёзды над головами. Вдруг: копыта «цок-цок-цок» — всадники. Подъехали, окружили, все с оружием… Дверцу фонаря распахнули, в лицо мне светят — на старину Джима никто и внимания не обратил. Всё, думаю, конец, догнали нас всё-таки… Думал, к миссурийским линчевателям в лапы попал. Но попал я к Монтгомери, канзасским плантаторам. И до сих пор иногда сомневаюсь: может, к линчевателям лучше было бы, может, столковался бы с ними как-нибудь…
* * *Полковник Роджер Монтгомери оказался настоящим джентльменом, Сэмми. Мой старикан говорил, что для джентльмена самая главное — порода, хотя сам папаша был не породистей подзаборной дворняжки. Уже ведь в немалых годах был полковник — но высокий, стройный как юноша. Всегда чисто выбрит, каждый божий день — свежая рубашка. Говорил негромко и мало, но когда начинал говорить — все замолкали.
Вся семья — такая же. Джентльмены. Полковник овдовел лет десять назад, три сына с ним жили — Питер, Бакстон и Роджер-младший. Старшим — Питу с Баком — лет под тридцать, Род мой ровесник. И дочь у полковника была, Эммелина, восемнадцатый год ей шёл. Ну и ещё — «сестрёнки» и «братцы», но про них чуть позже.
Дом у полковника стоял большой, внушительный. Двухэтажный, у входа восемь колонн — деревянные, но гипсом обложены, от камня не отличить. Вместительный, пять таких семей разместить можно, но… Но вот чем-то не понравился мне сразу дом тот. А чем — не пойму. Только смотрю на него, Сэмми, — и нехорошо на душе как-то. Муторно. Словно за окно глядишь в ноябрьский день, когда все серое и жить не хочется… Хотя лето в тот год стояло солнечное.
Вот… Комнат в полковничьем доме было чуть не тридцать. Ладно спальня у каждого своя, ладно кабинет у полковника отдельный, ладно гостиная без единой кровати (а в те годы и в городах-то такое редко у кого увидишь) — так там ещё и курительная комната оказалась! У меня — тогдашнего — просто в голове не укладывалось. Ну и комнаты для гостей, понятно, — в одной из них меня поселили. А Джим где-то при конюшне ночевал, с другими неграми.
Я ведь какую историю полковнику рассказал: дескать, была у моего отца плантация небольшая в Миссури, негры были, там и жил я с семьёй, пока не пришла эпидемия оспы. Родные все померли, плантацию банкиры-янки за долги забрали, а я с единственным негром моим оставшимся на плоту в Луизиану плыл, потому что денег даже на билет третьего класса не осталось… В Новом Орлеане у меня, дескать, родня дальняя — примет ли, нет, неизвестно, — но больше податься не к кому. Ну а дальше всё по правде — про туман, про пароход.
Тогда думал — ловко это я про банкиров-янки ввернул, плантаторы их всех поголовно грабителями с большой дороги считали… Лишь годы спустя понял: едва ли старый Монтгомери сказочке моей поверил. Какой уж из меня плантаторский сынок — сразу видно: белая рвань. Но виду полковник не подал. Живу я у него в гостях неделю, вторую, третью — никто меня гнать не собирается. Кушаю за столом со всей семьёй, словно родственник, негры ихние ко мне уважительно: «масса Джордж». Я на всякий случай полковнику Джорджем Джексоном назвался — вдруг в Миссури всё-таки меня в розыск объявили…
А один «братец» — Джоб его звали — надо мной как бы опеку установил. Надо думать, по просьбе полковника. Если я за столом что не так сделаю, или ещё где, — полковник и сыновья вроде как и не заметят, а братец Джоб мне потом наедине тихонечко объясняет: так мол и так поступить надо было, мистер Джексон. И ничего, пообтесался я за то лето…
Кто такие «братцы»? Ну как попроще объяснить, Сэмми… Десятка два их там жило, если с «сестрицами» вместе считать, самому младшему лет двадцать пять уже. В общем, это тоже дети полковника оказались — но от мулаток, от квартеронок, грешен был старик в молодости, хотя совсем чёрными женщинами брезговал. На вид эти братцы-сестрёнки почти совсем как люди — от орлеанских креолов и не отличишь. Жили, понятно, не с неграми в хижинах, в доме — но в двух общих спальнях. И на плантациях спину не гнули: один слугами чёрными командовал, второй счетами да бумагами всякими занимался (они же все грамоте были обучены, что ты думаешь…), ещё несколько за полевыми работами надзирали… Сестрёнки же просто без дела болтались — продать их у полковника рука не поднималась, а замуж кто возьмёт… В общем, ни то, ни сё — ни люди, ни негры.
Как утро — полковник с сыновьями на коней и поля свои осматривать, или на охоту. А я к этим делам не привычный, в доме остаюсь. Хожу, как по музею, — все в диковинку. Картины висят, гравюры старинные — хотя я много позже узнал, что это именно гравюры, но всё равно красиво. Статуи опять же — целых три, не гипс какой-нибудь — натуральный мрамор. Хожу, смотрю — нигде ничего не заперто, даже спальни хозяйские — но туда-то я не совался. Только вот одна дверь… На первом этаже её нашёл, в неприметном коридорчике у чёрного хода — я тот закуток не сразу и заметил. Толстенная, дубовая, с коваными накладками — и два замка врезаны, а третий сверху висит. Интересно, интересно… Дом снаружи обошёл — дай, думаю, в окно загляну, что там такое… Не вышло — нет окон в том месте. Решил: может каморка какая, где полковник капиталы свои держит? Этаж шагами измерил — ан нет, не каморка, здоровенная комната получается, чуть не больше гостиной. Монтгомери, понятно, не из бедняков был, — но и ему под казну что-то больно просторно выходит…
В общем, загадка. Тайна. Всякие мысли в голову лезут. А тут ещё братец Джоб меня грамоте учить затеял — и успешно, я ведь все всегда на лету схватывал. По книжке детской учил — картинки там были, буквы крупные. Хитрую методу придумал — начнёт какую сказку читать, до самого интересного места дойдёт, я от любопытства разрываюсь, до того узнать хочется, чем дело кончилось. А он: стоп, давай-ка сам дальше — ну я и пыхчу, слова из букв складываю… Одолели мы таким манером сказку про Синюю Бороду. И в башку мою дурная мысль втемяшилась: а ну как у полковника там комната, как у той Бороды? С мулатками-квартеронками зарезанными?
Сам понимаю, что глупость, но из головы не выходит.
А как разузнать доподлинно — не знаю. Не спросишь же полковника: что это, мол, вы тут, мистер, от честного народа прячете? Но в закуток тот порой заглядывал вроде как невзначай — вдруг да увижу, как кто входит-выходит. И увидел-таки! Дважды туда Мамочка при мне заходила, да выходила один раз.
Кто такая Мамочка?
Это, Сэмми, негритянка была. Я таких, скажу честно, ни до, ни после не видал. Ростом — на голову выше меня теперешнего. Толстенная — не обхватишь. Старая-престарая, лет сто на вид, не меньше, но совсем даже не усохла, как со старухами бывает. И вполне бодро так по дому шныряет.
Её полковник Монтгомери откуда-то лет пять назад привёз… Причём не купил, а… Не знаю, смутная там какая-то история вышла, мне так толком и не объяснили. Но вроде как её, Мамочку, продать нельзя, если сама к другому хозяину уйти не пожелает. Что — странно? Мне и самому, Сэмми, тогда странным это показалось — чтоб на Юге, да в те годы, да негритянка сама решала, у какого хозяина жить… Но такие слухи ходили.
Вот… А привёз полковник Мамочку не просто так. Я уже говорил — дочка у него росла, единственная, Эммелина, попросту если — Эмми. Красивая девчонка — тоненькая, бледная, хрупкая, на «сестриц» пышнотелых вовсе не похожая. И — с самого детства талант имела. Стихи писала, картинки всякие рисовала — и карандашом, и маслом, и водяными красками… Видел я те картинки, и стихи в альбоме читал — благо крупными буквами, как печатными, написаны оказались. Хорошие стихи, и рисунки тоже, но… Мрачные какие-то. Всё про смерть, да про разлуку. Но талант от бога был, это точно.
Только недаром говорят: кому бог много даёт — в смысле души, не денег, — того к себе и прибрать норовит поскорее. В тринадцать лет заболела Эмми — на глазах чахнет, слабеет, врачи руками разводят, ничего понять не могут. Старик Монтгомери денег не жалел — из Мемфиса докторов привозил, из Сен-Луи. Один даже из Орлеана профессор приехал. Да все без толку. Осмотрел Эммелину профессор, руки вымыл, говорит: мужайтесь, полковник, но жить дочке вашей не больше месяца.
Тогда-то в доме Монтгомери и появилась Мамочка. Поскольку среди негров слухи ходили — знахарка она, силу великую имеет, хоть мёртвого на ноги поставит. Слухи и есть слухи, тем более между чёрными, — кто же к белому больному негритянку-то подпустит. Но полковнику тогда уже не до приличий оказалось.
И — что ты думаешь, Сэмми? — вылечила Эмми старуха. Каким способом — никто не знал, и, кроме полковника, не видел. А он никому не рассказывал… Стала дочка здоровее прежнего, однако рисовать и стихи писать перестала. Напрочь. Словно жилка художественная в мозгу от болезни лопнула… Но полковник и без того рад был безмерно.