Укус ангела - Крусанов Павел 17 стр.


Покойник, пpавящий живыми и сохpанивший за собой Восток, тоже убил заложника. Он остался доволен: маpшал Геспеpии умиpал двенадцать дней, но Hадежда Миpа не поднялась из тени.

Глава 10

Путём рыбьего жира

(год Воцарения)

Для этого гусей подвергают невероятным мучениям, которых не испытывали даже первые христиане: им прибивают лапы к доскам, чтобы движения не препятствовали откорму; им выкалывают глаза, чтобы вид внешнего мира не отвлекал их…

А. Дюма, «Большой кулинарный словарь»

Некитаев не обманул. На третий день после вступления Ивана в должность Петруша забрал из Кунсткамеры своего деревянного отца, которого впору было ставить идолищем в капище дремучего лесного народа. В закрытом фургоне Пётр перевёз останки родителя в Порхов, где их заколотили в гроб и без огласки схоронили на кладбище, рядом с облысевшей Петрушиной матерью. Случилось это под конец августа, а в сентябре из могилы, словно в землю положили не гроб, а чудесное семечко, пробился небывалый ясень, за неделю поднявшийся на пять сажен. Из земли он вышел с багряными листьями и поговаривали, будто ночами ясень бродит по кладбищу, стонет и ищет жертву, но с рассветом вновь врастает на прежнее место. В ряду прочих преданий порховских жителей, в прошлые времена, чтобы отогреть душу, носивших зимой за пазухой дым, а летом живших на своих полях в гнёздах, как жаворонки, и распугивающих кабанов бубенцами, этот слух был не из самых несусветных. По такому случаю Петруша записал в своей философической тетради: «Чтобы понять людей, нужно вообразить то, на что способно их воображение…» И добавил, подумав: «Валентин, александрийский гностик, учил, что мир есть сгусток страстей заблудшей Софии, сотворившей вселенную из собственных страданий. Сгущение страстей в материю — разве это не то, чем мы заняты, и разве это не внушает ужас?»

Консул Некитаев жил в согласии со своей судьбой и потому, наверно, хорошо усвоил науку власти, почерпнув её в своём сердце, Петрушиных рацеях и наставлениях смерти, которую и без чужой подсказки издавна выбрал себе в советчики. Он не боялся войны, ибо знал, что, в действительности, нельзя избежать ни одной битвы, можно лишь оттянуть её к выгоде соперника — ведь промедление способно обернуться чем угодно, и время, словно вода, приносит с собой как прохладу, так и холеру. Он знал, что несоответствие между правдой воображаемой и реальной, между тем, как люди живут и как они должны бы жить, столь велико, что тот, кто отвергает явное ради должного, действует себе на погибель. Он знал, что нрав людей непостоянен, что их отпугивает опасность и влечёт нажива, и если обратить их в свою веру речами легко, то удержать в ней трудно, а посему надо всегда быть начеку, и когда вера в народе иссякнет, следует без колебаний заставить его поверить силой. Он знал, что любят правителя по собственному усмотрению, а боятся — по усмотрению правителя, и в таком случае всегда будет верней рассчитывать на то, что зависит лишь от тебя самого. Он знал также, что попытка искоренить льстецов может дорого стоить искоренителю, ибо нет иного способа оградить себя от лести, кроме как показать людям, что вздумай они высказать тебе правду, за это им ничего не будет — но раз каждый сможет говорить тебе правду, откуда в людях возьмётся почтение? И наконец, он знал, что все эти сведения ничтожны, если для начала он не сумеет взнуздать удачу — норовистую кобылицу, которая покорствует не осмотрительным, а дерзким.

В глазах народа Некитаев был истинный солдат, неприхотливый в еде, чуждый роскоши и всегда принимающий бесповоротные решения. Ещё они считали, будто уши его слышат, как настоящее проваливается в щель между ещё не было и уже нет, а глаза видят сразу и лицо, и изнанку, так что его никогда нельзя ни обмануть, ни ввести в заблуждение. Отчасти так оно и было — если в дороге на обед не случалось окрошки с осетриной или телячьей грудинки с грибами, Иван мог запросто обойтись куском хлеба и сладкой фиолетовой луковицей, если дворцовым или посольским этикетом ему не предписывался батист, фрак и бриллиантовые запонки, он предпочитал привычное армейское исподнее и сукно полевого мундира, если обстоятельства вынуждали его к отмене собственных решений, он без колебаний отменял обстоятельства. Остальное, пожалуй, было выдумкой. Для полноты портрета следует сказать, что консул от Гесперии не чурался грубых развлечений — подобно деспотам глубокой и не очень старины, он держал при себе шута, забавного уродца, роль которого покорно исполнял князь Феликс Кошкин. После того, как Бадняк подселил в земную оболочку князя Кауркину душу, Феликс разительно переменился: прежние его рыжеватые волосы выпали, а на их месте выросли новые — иссиня-чёрные, в мелких прядках, завитых посолонь. Зубы его также поменялись — их стало ровно сорок и все они были одинаковой формы, точно горошины в стручке. Кроме того, кожа Кошкина сделалась золотистой, между бровями пробился странный белый волосок, пальцы на руках сравнялись в длине, а срам без следа ушёл в плоть и пах стал как подмышка. В общем, тело его так переродилось, что теперь он мог, не сгибаясь, достать руками до коленей, спина его между лопаток заросла тугим мясом, а на ногах просияли диковинные колёса — по два на каждой подошве. Однако, помимо этих знаков совершенства, жестокий опыт оставил на теле князя ещё одну печать — на месте пупка у него развился зев, напоминающий огромную миножью пасть. Это жуткое едало, подменившее Кошкину запаянную глотку, походило на зубастую присоску и было немо, как водится у рыб и семидырок. (Пётр, по обыкновению, вызвался растолковать, почему не вышел из князя совершенный Адам, но Иван не стал слушать — он уже чувствовал изнеможение от его назойливых попыток объяснить сообразно требованиям здравого смысла каждый вершок неисповедимых путей Господних.) Про то, что рассудок Кошкина, не сдюжив двоедушия, сгорел, упоминать было бы излишне, если б не строгий устав истины и не то обстоятельство, что сей факт позволил назначить ему в опекуны Аркадия Аркадьевича, тут же значительно поправившего свои дела, так что теперь старик мог всерьёз рассчитывать на благосклонность падкой до перлов и лала Оленьки Грач.

Забавлял Некитаева обычай Феликса обедать. Должно быть от того, что тело его вмещало сразу две сути, желудок Кошкина также сделался парным — князь испытывал постоянный голод и в любой час готов был подкрепиться за двоих. Консул пользовался этим так: когда ему отчаянно скучалось, он призывал своего безгласного шута, распоряжался тотчас подать живого молочного поросёнка и с интересом наблюдал, как Кошкин, схватив пищу длинными руками, присасывается зевом к розовому боку хрюшки и выпивает визжащую жертву, словно бурдючок с кахетинским. Пожалуй, и князь, и этот поросёнок были сродни всё тем же расчленённым кузнечикам, под корень обрезанным кошачьим когтям и оттяпанному языку дворняги, — из этого вполне могло следовать, что Иван уже в детстве сознавал свою высокую избранность, во младых летах сумев различить сокровенные знаки царского достоинства, от рождения растворённые в своей крови. Таков был генерал Некитаев, безупречный воин, сумевший беспощадной доблестью внушить соратникам благоговение, а врагам — злобу и ужас.

Как только ушей Ивана достигли слухи о домогательстве Брылина феи Ван Цзыдэн, он впал в угрюмую ярость. Не ведая о том, что Легкоступов, как автор этой интриги, лично редактирует все толки на её счёт, Некитаев велел Петруше произвести негласное дознание, при необходимости привлекая к делу какие угодно службы, и либо представить доказательства вины, либо отыскать злонамеренного клеветника. В конце концов Таня для всех по сю пору оставалась женой Легкоступова.

Разумеется, ничего лучшего Петруша не мог и желать. Через четыре дня на стол генерала Некитаева легла папка с отчётами сыскарей и материалами фотослежения. Дотошно расписанные по минутам передвижения и встречи консула Гаврилы Брылина были в определённых местах снабжены пояснениями, из которых следовало, что, скажем, запись в его рабочем графике на понедельник «14.30 — Государственный архив» на самом деле соответствует поездке к модному ювелиру, где как раз в это время луноликая Таня заказывала себе изумрудный гарнитур, который Сухой Рыбак почему-то оплатил (копия квитанции), а под отметкой «19.15 — душ Шарко» на самом деле скрыто посещение опийной курильни, где Брылин, подобно императору Поднебесной, вместе с феей Ван Цзыдэн некоторое время вкушал «крем счастья и долголетия» (подтверждено тремя снимками). Вторник, разумеется, тоже приберёг подобный тайничок. По дороге в свою знаменитую оранжерею («11.45 — фитотерапия»), где консул-альбинос, помимо орхидей и индийского жасмина, лелеял островок дремучей сельвы, откуда черпал надобную для стряпни аяхуаски флору, он словно бы случайно встретил Таню, с которой вскоре и скрылся в непроглядных тепличных дебрях. Спустя полтора часа Таня вернулась оттуда с букетом жгучих, точно раздутые угли, цветиков и арбузом в зелёной тельняшке (фотографии прилагались). Среда почему-то была незапятнана. Зато четверг задал сыскарям жару — видимо, заподозрив неладное, Брылин с середины дня отменил все дела и, покинув Кремлёвский дворец, сел в машину, после чего шофёр долго и беспорядочно катал его по городу, так что пришлось пять раз менять ведущих. В конце концов, накрутив по Москве петель и ни с кем по пути не встретившись, Гаврила Брылин прибыл в свой особняк на Остоженке. Вскоре там же появилось авто Тани. Здесь хронологический отчёт прерывался, так как в пункт слежения, расположенный в квартире дома напротив, сквозь открытую форточку влетела шаровая молния. Через минуту от мебели, спецаппаратуры и трёх дежуривших там сотрудников остались одни головешки.

Несмотря на прослушанные телефонные разговоры и перлюстрированную почту связь, по которой осуществлялся контакт между наблюдаемыми объектами, обнаружить не удалось. Что не мудрено — связи не было. Непосредственно разработкой руководили братья Шереметевы. Курировал дело Легкоступов. Разумеется, ему не составило труда подстроить отслеженные сыскарями встречи, благо Таня согласилась подыгрывать, так что в отчёте вся информация была достоверной, за исключением фальшивой квитанции от ювелира — Сухой Рыбак оплачивал там золотой портсигар с каменьями.

Ничего, казалось бы, бесспорно предосудительного в поданных материалах не было, и тем не менее…

— Хочешь, я вызову его на дуэль? — пошутил Петруша. — С шести шагов мы будем драться на шаровых молниях.

— Это не твоё дело. — Иван был не расположен к шутке. — Это моё дело. Он посмел решиться. Он отважился возомнить. Вполне достаточно, чтобы раздавить аспида…

В субботу, когда народ православный за тороватыми столами гулял на честной масленице, консул от Гесперии Иван Некитаев попросил Бадняка, чьё лицо было изборождено морщинами так, что ни у кого не оставалось сомнений — у судьбы его острый плуг, спустить на землю тучу. Мог раскрыл свою книгу и исполнил ордонанс.

Туча была густая, как каша, она легла на заснеженные улицы и Москва увязла в ней, словно в дурном сне, — прохожие не видели своих башмаков, а вороны трепетали от собственного голоса. Когда город ослеп, погружённый в плотное смешение стихий, офицеры-преторианцы ворвались в особняк Гаврилы Брылина. Безоглядно преданные своему боевому кумиру, гвардейцы были заранее расставлены по местам и потому не заплутали во мгле — так дробина, угодив в стакан с кефиром, не сбивается с курса, а попадает туда, куда следует — в донце. Только Брылина уже и след простыл. Не оказалось его и в оранжерее, где преторианцы на всякий случай вырубили, а затем спалили всю сельву. Что ж, в одночасье сменить декорации не вышло; теперь неминуемым стал, как говорил Петруша, «путь рыбьего жира» — путь дел полезных, но отвратительных. В тот же день, опережая соперника на ход, генерал подписал заготовленный Легкоступовым указ, где объявил консула-альбиноса изменником, холуём вероломных атлантистов и слугою демонов хаоса, а тяжкое бремя безраздельной власти, как и положено в условиях исключительных, мужественно принял на свои плечи. Вслед за тем Бадняк вновь открыл книгу, словам которой внимали камни, воды и ангелы, и выдул тучу из города.

Когда явился взору белый свет, Некитаев без проволочек велел арестовать всех сторонников Брылина в Думе, произнёс перед телекамерой речь к народу и срочно призвал к себе патриарха. (При этом он на всякий случай заключил под стражу Таню, разрешив пропускать к ней лишь Петра и Нестора с заново пришитым ухом.) Прибывшему патриарху были предъявлены улики, изобличающие Сухого Рыбака в ереси чернокнижия и сговоре с дьяволом: алхимические и каббалистические манускрипты вкупе с обширной литературой по психоактивным веществам и трансперсональной перспективе, а также лаборатория с тиглями, ретортами, особым составом огня в зажжённой печи-атаноре и спагирическими фармакопеями в пробирках. По стенам лаборатории висели чучела летучих мышей и шаманские бубны, а по углам стояли изваяния бонских демонов. Помимо этого патриарху был представлен слуга Брылина, показавший и целовавший на том крест, что его хозяин изредка принимал сатанинское зелье, отчего бесовскою силой становился прозорлив, и летал на помеле в Самару. В результате по всем епархиям была разослана грамота, клеймящая Брылина как вероотступника, богоотмётного еретика, попавшего в сети дьявола, ловца и убийцы человеческих душ; грамота предписывала священству донести слово сие пастве, а также включить имя окаянного Гаврилы в обряд отлучения на неделе православия, ибо: «кому церковь не мать, тому и Бог не отец».

Но Сухой Рыбак к тому времени был уже далеко. Узрев в студенистом хрустале извергнутой аяхуаски замысел Некитаева, он поразил шаровой молнией соглядатаев и, не имея времени предпринять что-либо иное, покинул родовую берлогу через чёрный ход.

Вместо себя он оставил лярву, призрачного двойника, которого изготовил при помощи венецианского зеркала, в чью амальгаму был добавлен магический фиксатор. Зеркало перешло к нему по наследству — отец Брылина, командуя во время Турецкой кампании стрелковым полком Воинов Силы, получил его от Селим-бея, знаменитого полководца Порты, удостоенного высшей награды Оттоманской империи — ордена Нишан-и-Имтиаз. (Они встретились в Белградском лесу, где били чистые ключи, искони поившие Царьград. Селим-бей, начальствующий над турецкими войсками во всей Фракии, сидел в беседке над бендом — огромным бассейном, откуда, перекрытая русскими, вода больше не текла в царьградские фонтаны, — и от него исходил запах скорби, отчётливый и грубый, как след рифлёной подошвы. Он не боялся смерти, полагая, что если человек рождается для могилы, то умирает точно для жизни, поэтому пришёл на встречу лишь с двумя адъютантами, принесшими тяжёлый футляр с зеркалом. Старый полковник Брылин дорожил своим словом: с ним были толмач и автоматчик, конвоирующий молодого турка с остывшими глазами — сына Селим-бея, пленённого в Адрианополе. Вокруг гремела война, но здесь было тихо и по небу катились облака, похожие на шарики сливочного пломбира. Противники достойно раскланялись. «Восхищён вашей отвагой», — сказал полковник. «Человек — это только труба, — ответил Селим-бей. — Медь пропускает сквозь себя струю воздуха и поёт то, что хочет сыграть трубач». Голос у турка был маслянистый — после разговора с ним собеседник чувствовал себя так, будто его вымазали жиром. Потом они разошлись — каждый при своём. А когда османы под натиском русских отошли за Босфор, султан прислал Селим-бею шёлковый шнурок и этот бестрепетный воин, прозванный сипахами «оседлавшим страх», смиренно удавился на постоялом дворе в Скутари.) Со дня своего создания, триста с лишним лет, зеркало это было укрыто от света чехлом из толстого бархата и уложено в эбеновый футляр с резьбой и перламутровой инкрустацией. Но тогда, в четверг на масленой (ещё горело логово соглядатаев в доме напротив), Сухой Рыбак обмотал горло шарфом, разомкнул футляр и, сдёрнув бархат, встал перед девственным стеклом. И зеркало его запомнило. Дальше было так: зеркало стало меркнуть, мутнеть и, словно попав в руки незримого стеклодува, выгнулось пузырём, точно чрево роженицы. Потом стекло глухо лопнуло, тысячи осколков брызнули на ковёр, и из футляра, как из бреши в плотине, хлынул в мир воплощённый двойник. Он был точной копией альбиноса Брылина, только немного подрагивал и струился, как будто от мира его отгораживало жаркое марево — возможно, ртутная амальгама с магическим фиксатором за триста лет немного подпортилась. Так вместо консула, сказавшегося для всех больным и тишком улизнувшего через чёрный ход, в доме остался его двойник. Однако сущность лярвы в силу самой своей природы была не прочна: два дня призрак, будто простуженный, с шарфом вокруг горла молча ходил по дому и пугал прислугу, а в субботу на глазах вломившихся гвардейцев истаял сам собой, словно стёрли скипидаром со стекла потёк свежей краски.

Бегство Гаврилы Брылина было поспешным и унизительным: первый раз в жизни ему пришлось ехать в вагоне второго класса — там проводнику до него было меньше дела. Для конспирации лицо консула прикрывала седенькая шкиперская борода и чёрная повязка на левом глазу. Всю дорогу, почти двое суток, пролежал Сухой Рыбак на верхней полке, одетый, как смерд, в дорожные физкультурные шаровары и погружённый в раздумья о том, что уже свершилось, но для всей страны оставалось пока неведомым. За окнами проносились снега, курилась позёмка над полями, беззвёздная ночь опускалась на землю, такая тёмная, что люди не видели собственных снов, и было неясно — то ли сквозняк гудит в ближнем тамбуре, то ли тяжкие мысли в голове беглеца…

Когда Некитаев с телеэкранов обвинил соправителя в государственной измене, Брылин был уже в Варшаве. Вопреки незавидному положению Сухой Рыбак не впал в уныние — он сошёл по своей крови вниз, чтобы черпать силы у благородных предков. Те на своём веку знавали лихие времена, но предания не сохранили свидетельств, когда бы кто-то из них спустил обидчику с рук, получай они афронт от Тугарина Змеевича или от Радзивилла, свирепого Пане Коханку, — что уж говорить о каком-то бастарде, тумаке, вымеске…

Назад Дальше