Укус ангела - Крусанов Павел 20 стр.


— Но твой отчёт говорил об ином. — Некитаев по-прежнему не сводил с Петруши странного взгляда.

— И всё же…

— Ты вёл это дело, — в голосе генерала пробудилась холодная ярость, — значит, ты обманул меня. Тогда скажи наконец: кто виноват?

— Да нет же, — Петруша преданно выкатил глаза, — ты понял меня слишком буквально…

В этот миг на дверях колыхнулись зелёные портьеры и в салон осторожно заглянула круглоухая звериная морда. Затем пардус, недоверчиво озираясь по сторонам, проник целиком, до последнего пятнышка. От него здорово воняло, шерсть на его брюхе была мокрой и слиплась сосульками. Следом за пардусом, с подносом, на котором стоял заварник, чашки, прибор для Легкоступова и плетёная корзинка с баранками, в салон вошёл Прохор.

— Распоясалась зверюга, — кивнул он на огромную кошку. — Места ей своего нет, так она, извиняюсь, мальчонке всё купе зассала — хоть святых вон!

Есть люди, взыскующие славы. Есть люди, взыскующие славы и власти. Есть люди, взыскующие власти и не охочие до славы. Славе они предпочитают менее кабальный вариант — признание. И есть все прочие, но о них не будем. Если первые просто хотят стоять под софитами, вторые там блистают и правят, то третьи властвуют в тени, как бы суфлируя тем, кто на сцене, и случись так, что на них всё же падает свет, что нежелательно, то падает он со спины. Пётр Легкоступов был из третьих. И вовсе не потому, что стремился соответствовать образу, измышленному лягушатником Фуко: дескать, власть выносима только в том случае, если она маскирует существенную часть своего естества, и успех её пропорционален способности скрывать свой собственный механизм, — отнюдь нет. Он просто имел чувство стиля. Он имел вкус, а жизнь, как известно, есть ни что иное, как вечный спор о вкусе и о том, что же на самом деле лакомо.

Фея Ван Цзыдэн, разумеется, хотела стоять под софитами.

Что касается Ивана, то он был из вторых, но при этом ни к чему себя чрезмерно не понуждал, а значит, просто получал должное. Можно сказать, он был тем, кем был, то есть он был разом и проще, и богаче всяких соображений на его счёт — одновременно он являлся и гирей, и чашей, и весами, и весовщиком. Больше того, при этом он был ещё товаром, платой за товар и сдачей на плату…

В Порхове машины подогнали прямо на перрон. Ночью, ворочаясь в купе на той лежанке, где полагалось спать, Пётр мысленно складывал речь о Гавриле Брылине. В голову при этом лезла сплошная лирика, так что филиппика выходила странная. Сухой Рыбак обвинялся в том, что с юных лет понимал природу не как храм, но как бойню, тотальную давильню. Как грандиозный Колизей, где «волки зайчиков жуют» и зайчики при том испытывают ужас ничуть не меньший, чем в подобном положении испытывал бы человек. По мысли Петруши, вместо симфонии, Брылин видел бойню: червяки и гусеницы делали в лесу дырки, росянка переваривала муравья, аист нацеливал красный клюв, как острогу, в лягушку, притаившаяся кошка ждала мгновения, чтобы убить… По существу, наделив Брылина очами Лодейникова, Легкоступов лишил его детства и позволил видеть только то, что позволил. Вот это:

Жук ел траву, жука клевала птица,
Хорёк пил мозг из птичьей головы,
И страхом перекошенные лица
Ночных существ смотрели из травы.

Бедный мальчик! Разумеется, Гаврила получил глубокую психическую травму. Ощутив этот скрежет, поняв, что природа полна ужаса и воя, он на свой лад истолковал замысел Бога о человеке. А именно: человек призван убить мир, словно злого Кощея — мир не удался Богу и человек задуман как редактор скверного текста. На практике это будет выглядеть так: оснастясь техническим прогрессом (неспроста же Сухой Рыбак — западник), Брылин зальёт землю бетоном, повсеместно изведёт жизнь, устроенную не по-человечески, и утвердит царство примерно райского типа — с флаконом душистой герани на окне и бифштексом из тамагочи на ужин.

Ночью всё это казалось довольно забавным, теперь же — полным вздором. Обычное дело.

По перрону стелился мороз, то есть ноги стыли, а лицу, напротив, было приятно. Окрестности смотрелись пустовато — четыре автохтона мужского пола и два — женского; последние были румяны, а первые, хотя, поди, и мыли бороды шампунем, даже на расстоянии пахли квашнёй — не то кислым тулупом, не то картофельной брагой. Взгляд на этих людях чувствовал себя легко, облик их был светел и говорил о том, что не только они сами, в одностороннем так сказать порядке, предаются воспоминаниям о юности, но и юность тоже предаётся воспоминаниям о них. Откуда и свет. Искони тут жил благодушный народ, настолько миролюбивый, что мальчиков во младенчестве приходилось кормить волчьим молоком пополам с кровью, чтобы ожесточить их нрав на случай нежданного супостата. И теперь, как прежде, здешние жители были добры, кротки и столь переимчивы, что, пообщавшись с каким-нибудь существом, вскоре начинали подражать его повадкам, понимать его мысли, думать, как оно, говорить его словечки, обрастать зелёными, как у него, листочками и проч., в результате чего жили в мире с природой и так любили животных, что котят топили только в тёплой воде.

Если б не нужда объясниться с Иваном, Петруша нипочём бы в имение не поехал. Что там делать об эту пору? Кругом каша, снежная слякоть, зыбко. «Нет, — решил Легкоступов, — нельзя на такой погоде корить Брылина за натурофобию — чего доброго, он со своим желанием забетонировать землю наживёт себе сезонных сторонников». Пётр не умел любить природу всякую и не верил, что кто-то на это способен, разве в болезни или по принуждению. Однако ехать было надо. Со станции Дно Легкоступов отослал в Петербург нескольких доверенных офицеров, чтобы те сагитировали гвардейские полки объявить Некитаева императором — если, конечно, тамошние семёновцы с павловцами сами до этого не дотумкали. Когда дело сладится (провала Пётр не допускал), то невозможного останется мало, так что и вправду оттягивать неизбежный разговор большого смысла не имело.

В автомобиле (это был надёжный армейский вездеход с оперативной связью), кроме Некитаева и Петруши, находился только шофёр в манерном кожаном картузе, смуглой куртке и жёлтых крагах — машина охраны ехала следом. В пути Легкоступов, опасаясь посторонних ушей, заговорить о деле не решился, поэтому всю дорогу по шоссе и размокшей петляющей грунтовке, где шофёр крутил баранку с таким остервенением, словно это было колесо наводки, а в артиллерийском прицеле на позицию пёрли танки, весело пересказывал Ивану свои ночные фантазии.

На озеро, прихватив с собой пакетик мотыля и баночку рисовой каши, Иван отправился один. Не желающий мочить ноги Петруша остался дожидаться Ивана в усадьбе.

Управляющий жил в небольшом флигеле, поэтому господский дом был выстужен (по армейской привычке Некитаев предпочитал везде появляться нежданно, без предупреждения, дабы постоянно держать за собой тактическую инициативу) — потрескивающие в печах дрова его ещё не отогрели. Легкоступов ходил, не снимая пальто, по знакомым с детства комнатам и ему неприятно досаждала их зимняя неустроенность: кругом было много пыли, а свет и воздух казались блеклыми, реденькими, словно только из хлорки. Все часы в доме стояли, утверждая, как очевидцы, что время здесь уже умерло, но их свидетельские показания о том, когда именно это произошло, изрядно противоречили друг другу. В холодных этих стенах виделось что-то предостерегающее, зловещее — такая оторопь берёт порой на пустынном кладбище, где всё вроде бы в порядке, только то и дело незнакомыми голосами кричат птицы, скрипят на могилах кресты, мерцают огоньки в склепах да встают из гробов покойники.

Когда Иван вернулся, в доме было тепло и сыро, как всегда поначалу бывает в зимовалом, впервые протопленном жилье. Некитаев выглядел довольным, хотя по привычке сдерживал чувства. Семенившему следом управителю, мусолившему в руках дарёный малахай — тот самый, крытый малиновым плюшем, — велено было подать в столовую чай с ромом.

— Представляешь, — бросив шинель на канапе, кивнул во след усвиставшему малому Иван, — этот олух Царя Небесного заказал на зимний подкорм калифорнийского червя. Думает — рыбе мотыль уже не по чину! А если от этой холеры заморской она кверху брюхом всплывёт? — Генерал повернулся к пустым дверям и крикнул в пространство: — Дуботряс берёзовый! Ты ещё устриц из Марселя выпиши!

Некитаев явно пребывал в добром расположении духа — Петруше такой настрой был на руку, однако он не спешил начать разговор, карауля момент для естественного перехода к щекотливой теме.

Рома в хозяйстве не оказалось, поэтому к чаю подали коньяк и что-то из Гофмана, по прозванию пумперникель, — управляющий, хитрая бестия, смекал, что строгость барина озорная и ревизией он доволен.

— А ты отчего на кладбище не собрался? — спросил Иван.

Легкоступов в этот миг, вознеся очи горе, мысленно читал молитву: «Тебе, Господи, ведомо, что для меня благо, сотвори со мною по воле Твоей», — поэтому немного смешался.

— Ты полагаешь, ясень — или чем там обернулся мой родитель — тоже нуждается в подкормке? Быть может, мне следует принести у его корней кровавую жертву? Что ж, готов оказать тебе услугу и распотрошить на могиле твоего управляющего. — Пётр замолчал, сообразив, что взял неверный тон, потом добавил: — До родительской субботы потерпит. Дереву, что тетереву, зима — одна ночь.

Чай с коньяком придал сырому дому уюта. Кажется, потеплело и снаружи — за окнами трусил частый дождик. Обременённый невольной паузой, Петруша решился было начать разговор, но внезапно поперхнулся горячим глотком и закашлялся. Некитаев смотрел на него внимательно, но без участия.

— Ты как себя чувствуешь? Постучать?

— Как чувствую? — сдавленно переспросил Петруша. — Изволь. Как ребёнок, заигравшийся в прятки. Представь — это находчивый ребёнок, он отлично затаился — ушёл, как шашень, в тесное дупло или с соломинкой в зубах юркнул в бочку с квашеной капустой. А в это время остальных детей позвали пить молоко с пряником. Ну, они и пошли. А он не знает. Прошло десять минут, двадцать, тридцать восемь… Его никто не находит. Его никто не кличет. Само собой, он изнемогает. Впору бы самому открыться, но как — водит дворовый соперник. А какая обида узнать наконец, что никто не искал вовсе!

— От кого же ты укрылся в бочке с квашеной капустой?

— Это метафора, — пояснил Легкоступов и без антракта приступил ко второму действию: — Послушай меня, Ваня, и отнесись к моим словам разумно: Таня действительно ни в чём не виновата.

— Опять? — Генерал резко отодвинул чашку.

— Да. — Петруша пустился во все тяжкие и уже не мог остановиться.

— Кто же тогда?

— Я.

И Легкоступов за три минуты изложил Ивану вкратце свою коварную интригу. Ни о братьях Шереметевых, ни об иных участниках этого предприятия, Пётр не обмолвился ни словом. Когда он кончил, в столовой что-то стало со светом. Кажется, он несколько померк.

— Зачем ты это сделал? — угрюмо спросил Некитаев.

— Забудь ненадолго, что ты генерал, и пораскинь мозгами.

— Ты хотел поссорить меня с Брылиным?

— Я тебя с ним поссорил.

Генерал нахмурился — настроение его катастрофически менялось.

— Ты не доживёшь до старости, — наконец сказал он.

— А что такое старость? Только длинный отпуск перед началом новой службы.

— Ты не доживёшь до старости, потому что я собственноручно вышибу тебе мозги. — Некитаев в упор смотрел на Петрушу и в глазах его читался нещадный приговор.

Легкоступов с содроганием вспомнил строки из жития мученика Уара. Управитель консульской администрации обладал живым воображением, поэтому, зацепившись за последнее слово, легко представил себе такую — немного в китайском духе — сцену: он сидит, скованный, в уже известном ему кресле-ловушке и видит сторонним взглядом, что у него аккуратно, как у анатомического экспоната, вскрыт череп и обнажены кудряшки мозга. При этом он жив, но не может произнести ни слова, потому что в основание его языка воткнут ядовитый шип скорпены. Испытывая умозрительную, довольно неопределённого рода боль, он видит, как Некитаев и, почему-то, Аркадий Аркадьевич, заправив салфетки под воротник, готовят соль, перец и зловещие столовые приборы, чтобы полакомиться его живым, в красной паутинке капилляров, жирным на вид и ужасно страшащимся внедрения в себя ножа и вилки рассудком. Бр-р-р… Петруша поспешил стряхнуть наваждение.

— Побойся Бога, — сказал Легкоступов.

— Бог стоит во вселенной на одной ноге, как цапля, — заверил его генерал. — Россия — стопа Его. Оттого-то Ему нас и не видно. Ты знаешь, за что тебе придётся страдать?

— За что?

— За то, что ты не придумал другого способа добиться этой ссоры.

— Господь с тобой, я придумал даже несколько других способов, но, поверь мне, они были ещё ужасней.

Некитаев задумался над достойным ответом.

— В таком случае, я предоставлю тебе на выбор несколько кар, но, поверь и ты мне, все они будут не сахар. Боюсь, ты тронешься умом, как Буриданов осёл, пытаясь какой-то из них отдать предпочтение.

Генерал не повышал голоса, не брал особенно грозного тона, но от его слов Петру сделалось не по себе — он почувствовал, что мозг его уже черпают ложкой.

— Прежде, чем осудить меня, — предупредил Легкоступов, — ты должен узнать об одной услуге, которую я некогда оказал тебе и о которой, как мне кажется, ты не осведомлён.

— Что ещё?

— Четырнадцать лет назад я взял за себя Таню. Надеюсь, ты этого ещё не забыл.

Некитаев насторожился.

— Так вот, она была беременна. — Петруша выдержал паузу. — Ты понял? Нестор — твой сын. Не утверждаю, что я ангел, но как-никак я покрыл твой грех — неужели я не достоин снисхождения?

За один короткий миг, претендующий на неуловимость, Иван сделался багровым. Что-то в его голове происходило, возможно, именно то, что академик Иван Павлов называл бессловесным мышлением животных.

— Ты напрасно не съездил на кладбище, — глухо сказал Некитаев.

Легкоступов вздёрнул бровь.

— Полагаю, ты не доживёшь до родительской субботы. Своим признанием ты лишил себя права на милость. Я не могу позволить, чтобы это услышал кто-то ещё. У тебя нет будущего.

— Выходит, я никогда уже не скажу речь о Брылине? О том, что он хочет обустроить землю, как стерильную провизорскую?

— Боюсь, публично ты уже ничего не скажешь. — Вслед за этими словами Некитаев достал из кармана скоропал и «цыганской» пулей выбил Петрушу, так и не отведавшего пумперникель, в далёкий аут.

Обратно в Порхов Легкоступов ехал в машине охраны. За каким-то бесом запястья его были схвачены наручниками, хотя по приговору полагался кляп.

Глава 12

Кузнечик, луковица, камень

(год Воцарения)

Я стою с кинжалом или саблей в дверях и говорю: «Пока я жив, никто сюда не войдёт». Вот это убеждение. А вы друг от друга стараетесь скрывать сущность ваших мыслей и называете это убеждениями.

А. Фет, «Мои воспоминания»

На Мастерской пахло шоколадом. «Не камзол делает дворянина, и не лохмотья — чернь». — Мусорщик в фартуке, выходя из подворотни с двумя мешками какой-то дряни, вежливо посторонился и отвесил Тане галантный поклон. Телохранитель, оставленный Таней в машине, на глазок оценил мусорщика из-за приспущенного стекла — жандармский ротмистр, не меньше. В своё время Петруша позаботился о должном присмотре за полезной гадалкой. Не взирая на его падение, предписания никто не отменял.

В доме ворожеи всё осталось по-прежнему (Таня была здесь однажды вместе с Легкоступовым, когда он заказывал хозяйке письмо, наповал сразившее седого лиса, — то самое, от его любимой внучки, беспечно плескавшейся в Ливадии) — тот же коридор, узкий и длинный, как ствол фузеи, та же комната с круглым столом под гобеленовой скатертью, готическими стульями и шёлковым абажуром, тот же террариум с пустоголовыми эублефарами. Не изменилась и гадалка — чуткие пальцы, застывшая пепельная причёска и фиолетовое платье, добытое не то в театральной костюмерной, не то в прабабушкином сундуке. Только теперь, пожалуй, она чуть больше пудрила на лице старость.

Назад Дальше