— Интересно, — перебила Годовалова Таня, — о чём нынче Петруше мечтается в Алексеевском равелине? О бессмертии или о байковых подштанниках?
За столом стало тихо. Не то чтобы совсем (детина в углу по-прежнему шуршал газетой, а Маша чем-то звякала за стойкой), но так, как бывает при смене среды, когда с головой погружаешься в воду. Такому безмолвию звуки не опасны.
— А что он там делает? — вынырнул первым Чекаме.
— В равелине? — уточнила Таня.
— Ну да, в равелине. И ещё без подштанников.
— Про подштанники — это чепуха, фантазия. А в равелине он сидит. Или, скажем, лежит, но при этом всё равно сидит. Знаешь — такая дурацкая шутка…
— Но там давно никто не сидит, — подал голос Годовалов.
— Правильно, — согласилась Таня, — однако для Петруши Иван сделал исключение: всё-таки не чужие люди.
На некоторое время все снова поменяли среду.
— Признайся, ты нас дурачишь, — в конце концов бледно улыбнулся Годовалов.
Китайчатая фея пожала плечами:
— Да вот, хоть у него спросите. — Она кивнула на детину с газетой. — Его ко мне Ваня приставил тело охранять.
Детина из угла неодобрительно покосился на Таню — находиться в центре внимания было ему, видимо, совсем не с руки. Вышло наглядно, так что никто не стал досаждать служивому любопытством.
— Но ведь Пётр столько для него сделал… — Чекаме был растерян. — Нет, не может быть. За что?
— Именно за то, что сделал. А вообще, господа, все генералы таковы — если они обладают той властью, теми почестями и привилегиями, которые, как им представляется, они законно заслуживают, то они никогда не считают, что чем-то обязаны людям, которые помогли им всем этим обзавестись. — Таня чуть подумала и с некоторым удивлением заключила: — Впрочем, так же и Некитаеву до поры никто не чувствовал себя обязанным за то, что не терпит от него притеснений.
— Постой, а как же мы? — обеспокоился тугой Годовалов. — У меня четырёхтомник в типографии… Труд жизни!
— Не бздеть горохом, — на манер Прохора шутливо скомандовала Таня. — Вы здесь не при чём.
— Разумеется не при чём! — подхватил Годовалов. — Да только Иван-то знает ли об этом? На тебя, голубушка, уповаем, на твои доброхотные хлопоты! Ты уж ему по-сестрински растолкуй, чтобы кривда правду не застила…
— Но в чём его вина? — упорствовал Чекаме.
— Он обманул Некитаева. Он разыграл его, как шахматную фигуру.
— Что, настолько серьёзно? — В голове редактора «Аргус-павлина» как будто раздался тихий шелест, словно там загружался маленький компьютер.
— Если бы Петруша был его солдатом, Иван сломал бы ему хребет.
— Хочешь сказать, что проблема лишь в выборе кары? — Чекаме глотнул шампанского.
— Возможно.
— Ты уж похлопочи… — Годовалов накручивал на палец чёрный ус. — Как же так? Пётр всегда был осторожен, а какое завидное чувство меры…
— Оплошал, — скорбно вздохнула Таня. — Если бы не сидел он — пришлось бы сидеть мне, а меня, господа, это не устраивает.
К середине марта Иван Некитаев устал тосковать. Грудь его, как горчичный пластырь, припекал заветный талисман, а сердце жаждало битвы, но вместе с тем душа его была исполнена сиротства. Всё, кажется, было в порядке: по стране своим чередом шли аресты сторонников Сухого Рыбака, неплохо работали трибуналы, шесть губернаторов полетели со своих постов и на их места Иван назначил верных, толковых людей, армия, искореняя крамолу и буднично проливая кровь, уверенно двигалась на запад, и всё же… И всё же Некитаев не находил себе места. Он не мог обрести неуязвимость, он не мог освободиться от любви — не до конца прощённая луноликая фея, сестра и единственная дорогая ему любовница, осталась в Петербурге, в то время как он был вынужден приводить к порядку вольнодумные земли. Это ли ему нужно? Да, он жаждал любви и вместе с тем был ею переполнен, как переполнен речами философ, так что слова сочатся из всех его отверстий, как переполнен мехом персидский зверёк, так что пух прёт из всех его пор, словно запах, но время от времени Некитаева томило чувство, будто кто-то незримый, древний и могущественный навязывает ему свою волю. И тогда император Иван Чума не знал покоя. Дошло до того, что порой, под вечер, переодевшись в штатское, он один или в компании с Прохором отправлялся бродить по улицам города, где на тот момент располагалась ставка, и нарывался, прости Господи, на приключения. Словно по строке Светония, которого он вполне мог и не читать, Иван колотил поздних прохожих, вламывался в кабаки, пропадал в публичных домах или заводил короткий яростный роман с приглянувшейся в трактире красоткой, — и это при том, что в мире, пожалуй, не было человека обличённого большей властью, а следовательно и таким разнообразием возможностей утолять свои прихоти. Одолеваемый приступом очередного чудачества (точнее, особого рода бешенством), Иван отказывал всем женщинам в целомудрии, порядочности и других добродетелях, словно им на какое-то время овладевал прорвавшийся наружу, неукротимый первобытный нрав, ещё не знакомый с общественной моралью и её суровыми предписаниями. Стоит отметить, что порой эти вылазки влияли на порядок продвижения армии и вносили поправки в планы военных операций. Так, например, в Луцке он завёл интрижку, которая изрядно затянулась: дело в том, что черноглазая сударка с полным ртом фрикативных согласных упорно не говорила, кто она, откуда и как её зовут. Это возбудило в генерале болезненный интерес. По такому случаю он даже написал пару стихотворений, что в его тридцать лет было и вовсе непростительно. В конце концов выяснилось, что такова общепринятая форма флирта у всех здешних дiвчин, желающих прежде увериться в полной состоятельности ухажёра, нежели попусту дать повод к пересудам. Как бы там ни было, головные войска простояли в Луцке пятеро суток, что, признаться, здорово дезориентировало противника. После этого случая Иван послал в Петербург фельдъегеря с повелением доставить к нему сестру и племянника, чтобы семья смирила его смятённый дух и разделила с ним тяготы походной жизни.
Но на этом дело не кончалось. Всё чаще и чаще в голове Некитаева складывалась одна и та же фольклорная фраза: «Бедный Петруша — что-то с ним будет?» Эта забота отравляла Ивану жизнь — она плавала у него в мозгу, как дохлая рыба, которую невозможно извлечь и которая исподволь разлагается, так что он наконец решил и в самом деле определиться.
И он определился. Причём, довольно скоро — ещё до того, как на свете не стало Моравии.
Глава 11
Конец суфлёра
(год Воцарения)
…пренебрегать репутацией не стоит, ну а если она испорчена, то и хрен с ней.
Перегон от узлового Дна до Порхова пришёлся на раннее утро, затяжное и мглистое, как опера Вагнера. Накануне, озадаченный календарным совпадением, случившимся в день казни заединщиков Сухого Рыбака, Петруша взялся перечесть жития. Заснул он на страстотерпце Уаре, поэтому, пробудившись где-то в районе станции Рощи, первым делом наткнулся на строки: «Мучители тогда стали строгать тело Уара железными ножами и скребками, а потом, прибив гвоздями к дереву вниз головой, содрали со спины кожу, а по чреву били суковатой палкой, пока оно не расторглось и все внутренности не выпали на землю». На утреннее пожелание здравствовать это ничуть не походило.
В купе Легкоступов ехал один. Вагон был поделён на две части — в первой, отделанные кожей и красным плюшем, располагались четыре купе, с душем и унитазом в каждом; другую половину занимал вытянутый салон, интерьер и меблировка которого позволяли проводить здесь как военный совет, так и офицерскую попойку. Впрочем, обогащённый опытом сношений с компанией братьев Шереметевых, Петруша догадывался, что для офицерской «выпиванции» годится практически любое помещение — от девичьей светёлки, до торпедного аппарата подлодки. Одно купе в этом вагоне занимал Некитаев, второе — Пётр, третье — Нестор с пардусом. В последнем была заперта фея Ван Цзыдэн, повинная в тягчайшем злодеянии — в сердечном коварстве, в измене делу преступной любви: своевольный выход из воровской затеи, как известно, карается строго.
Отложив книгу, Петруша ополоснул над раковиной лицо, почистил зубы и причесался. Брился он раз в два дня, поэтому сегодня только освежил одеколоном щёки. В пустом коридоре, проходя по ковровой дорожке мимо Таниного купе, Легкоступов поскрёб дверь.
— Кого черти несут? — грубо поинтересовались из-за двери.
— Это я, — шёпотом открылся Пётр.
— А, Талейран, дворцовый плут, шельма придворная! Долго мне по твоей милости под замком сидеть?
— «Warte nur, balde ruhest du auch», — словами Гёте заверил Таню Петруша и перевёл словами Лермонтова: — «Подожди немного, отдохнёшь и ты».
— Это что? Ты могилу мне пророчишь, что ли?
— Я не в том смысле, — смутился Легкоступов. — Потерпи — всё пройдёт.
— А мне не нравится, когда всё проходит. Особенно, когда проходит то, что доставляет мне удовольствие. — Таня чуть помолчала и наконец подобрала самые верные слова: — И особенно мне не нравится, когда то, что доставляет мне удовольствие, проходит мимо меня.
Пётр не имел при себе таких точных слов, поэтому сказал первые попавшиеся:
— Танюша, ты же умница, вспомни — гармония нерушима, и всякое вещество, даже ментального свойства, ежели где убудет, то в ином месте умножится. Ещё Ломоносов узаконил.
— Так это он про железки в колбе.
— Нет, милая, это он про вообще. Поразмысли о ходе дел человеческих, и увидишь, что мир всегда остаётся одинаковым — дурного в нём столько же, сколько и хорошего, просто зло и добро постоянно бродяжат, кочуют с места на место.
— Ты мне лапшу не вешай! Какой мне прок в такой гармонии, где я олицетворяю тёмную, несчастливую сторону и без конца терплю унижения?
— Желания человеческие ненасытны, — вздохнул Петруша. — Бог наделил человека способностью всё желать и стремиться к самым высоким вершинам, но судьба позволяет ему достичь лишь немногого. Отсюда — постоянная неудовлетворённость людей тем, чем они уже владеют.
— Хватит ладаном кадить! — не выдержала Таня. — Если ты не расскажешь Ивану, что сам заварил эту кашу, то это расскажу ему я. И тогда — будь уверен — он тебя не то что пополам разрубит, он тебя в окрошку искрошит! А потом склеит. А потом снова искрошит!
— Хорошо-хорошо, — торопливо зашептал Петруша. — Но мне нужно ещё немного времени. Я должен убедиться, что назад он уже не отступит…
— Изволь объясниться с ним сегодня же!
Легкоступов попытался было сказать что-то ещё, но тут в конце коридора послышался шум и в дверях тамбура возник Прохор с самоваром в руках. Вагон покачивало, отчего бывшего сержанта-штурмовика вместе с раскалённой ношей кидало в узком проходе из стороны в сторону. Отпрянув от дверей Таниного узилища, Пётр любезно пропустил ординарца вперёд и вслед за ним вошёл в штабные покои, годные, как уже говорилось, для всего, в том числе и для чаепития.
Убранство салона было решено в растительных тонах: стены обиты фисташковым штофом (под цвет парадного мундира Воинов Блеска), пол застелен зелёным, с пёстрыми медальонами, ковром, на дверях и окнах с бронированными стёклами висели бутылочного колера бархатные драпри. Мебель была подобрана надёжная и немаркая: прямоугольный дубовый стол, два дивана, обтянутые зелёной кожей, и такие же, в кабинетном стиле, стулья. Если б не дорожная качка и перестук колёс, чеканящий унылую тему непостоянства, всё выглядело бы вполне основательно, а так — хоть садись и читай Золя или Боборыкина: дорогу не жалко разменивать на вздор. В пути, глядя сквозь стекло на убегающее пространство, Пётр нередко ловил себя на странной мысли: он отстранён от существа мира, отделен от его тела, и переживал свою отдельность как общую человеческую участь. Пётр чувствовал себя не материей, не веществом, но только рябью на коже вещества. Больше того, Легкоступов сознавал, что он, быть может, рябь, которой вовсе не досталось субстрата, что он обречён на невоплощённое существование, как трава, которой не хватило луга, как морщины, для которых не нашлось лица. Это было нелепо и грустно. Пётр чувствовал себя чем-то вроде опережающего эха — эха той лавины, которая никогда не сорвётся, чувствовал себя партитурой, которая никогда не будет сыграна. Однако тут, как правило, Петрушина мысль совершала отрадную петлю: он начинал думать о том, что талант в человеке виден и помимо результата, раз уж результат отчего-то не нашёл себе места в реальном мире феноменов. Иначе пришлось бы признать, что не было гениальных программистов в империи Инков. А это не так. Просто они вынуждены были заниматься другим делом — расписывать паруса плотов или вырабатывать идеологию инкского социализма. Так нынешние программисты, возможно, занимаются не своим делом, потому что для их дела ещё просто не пришло время. Вообразить морщины без лица и программиста, докладывающего великому Инке проект обустройства земель Кито, стоило труда, как вообразить смерть от укуса бабочки. Сладкоежки бабочки с хоботком, точно часовая пружина… Как вообще вообразить смерть. И в самом деле — кто она? Та самая «белая», что «дома крестами метит и кличет воронов, и вороны летят»? Та самая, у которой глаза вполне определённой детки? Стальные, как Ладога… Но тут шумы в Петрушиной голове смолкали, ибо он, в отличие от Бадняка и Педро из Таваско, не покушался на те сферы, коих ум человеческий не достигает.
Итак, Пётр прошёл вслед за Прохором в салон.
Как ни странно, Некитаев был уже тут. Хотя, что же в этом странного? Странно, что он был тут без Боборыкина. Иван сидел за столом, на котором красовалось блюдо с фаршированной щукой, и чвакал щучью голову. На тарелке перед ним уже лежала руина.
— Что ещё прикажете? — Прохор поставил самовар на стол.
— Подай баранки и прибор Петру, — велел Иван, обсасывая щучьи щёчки.
Снаружи толком до сих пор не рассвело. Шёлковый абажур с фестонами сиял лампой свечей в сто пятьдесят, отчего мартовский сумрак за окнами казался вовсе тьмой кромешной. Изредка на полустанках мелькали фонари, отчётливо высвечивая то дома под жестяными крышами, то опоры линии электропередачи, то деревья, чьи тени походили на ямы. До Порхова оставалось менее четверти часа пути.
— А что, Иван? Не сменить ли тебе гнев на милость? — Петруша устроился за столом напротив Некитаева.
— Ты о чём?
— О Тане.
— И что?
— Дал острастку и довольно.
— То есть?
— Не пора ли её, голубку сизокрылую, на волю выпустить?
Взгляд Ивана сделался странным, словно ему подали бутылку, где, вместо положенного хереса, оказалась касторка.
— Разумеется, — сказал Легкоступов, — ты должен блюсти своё достоинство, но вместе с тем ты должен являть пример великодушия.
— Послушай, голубятник, — тон Ивана стал зябким, как рыбья кровь, — мы с тобой не раз толковали о неуязвимости, не так ли?
— Так.
— Тогда не досаждай мне. Тебе ли не знать, что добиться неуязвимости человек может лишь в одном случае — он должен отказаться от своих привычек и влечений. А это значит — ему следует остеречься принимать чужие дары, равно как и самому отказаться от благодеяний. Ведь люди таковы, что привязываются к тем, кому сделали добро сами, не менее, чем к тем, кто сделал добро им. И потом, если я прощу Таню, то какое мне будет дело до Сухого Рыбака?
— Стоп, стоп, — миролюбиво поднял руки Петруша. — Давай вдохнём в теорию душу. Жизнь полна смятения! Она всё время брыкается! Дорогой мой, любые твои действия должны быть исполнены величия и поражать воображение. Ты волен поступать великодушно или безжалостно, но и то, и другое должно удивлять людей своей необычайностью. До сих пор ты именно так всё и устраивал. Пусть и впредь твои деяния и замыслы постоянно держат всех или в восхищении, или в трепете, пусть они непрерывно следуют одно за другим, чтобы ни у кого не осталось времени замыслить что-то против тебя самого. Понимаешь? Даже если ты изловчился и схватил под уздцы удачу, жизнь всё равно будет точить на тебя зуб. Поэтому не думай, будто ты раз и навсегда обрёл дар принимать безошибочные решения. Напротив, лучше заранее примирись с тем, что всякое решение сомнительно. Собственно, так и есть на самом деле — когда избегаешь одной неприятности, всегда есть опасность тут же вляпаться в другую. — Легкоступов замолчал, словно решаясь привести последний аргумент, после которого у него уже ничего не останется. — К тому же, Таня, пожалуй, ни в чём не виновата.