Мы прошли на кухню.
— Ваши вкусы совсем не питерские, Михаил, — осторожно обронил я, садясь у барной стойки.
— Это и бабушка говорила, — согласился Литвинов, покаянно повесив голову, и тут же поднял её, ставя на плиту кофе и доставая из холодильника кулебяку. — Подлинную цену жизни познаёшь, когда теряешь всё. Бабуле после блокады буханка хлеба казалась сокровищем, а бриллианты — ненужной стекляшкой. Она не любила ковры и пледы и никогда не носила украшений. А у меня это, надо полагать, издержки взросления.
В кухне, явно не рассчитанной на большие компании, было тепло и уютно. Я совсем расслабился и неожиданно для себя самого перешёл на «ты».
— Почему ты прихрамываешь?
Ответ шибанул меня, как взрыв фугаса.
— Панджшер, — со странной вежливостью ответил он. — Правда, пробыл я там всего три месяца и, в общем-то, дёшево отделался. Уже полгода хожу без палки, но после долгой ходьбы слегка заносит. Никак не могу отучиться думать, куда ставить ногу. — Он зло поморщился и нервно закурил. — Это неумная военная компания напоминает юношеские потуги на блуд, не вовремя начинаешь и кончаешь, когда не надо. — Потом, утонув в клубах дыма, неожиданно добавил, — кто это сказал, что война без ненависти так же отвратительна, как сожительство без любви?
— Тебе долго это снилось? — спросил я, не ответив ему.
— Пару месяцев, — педантично ответил он. — Потом я сказал себе, что не позволю дурным воспоминаниям испортить себе жизнь. Это было не логично, но интуитивно. — По его лицу пробежала тень. — Меня там называли скелетом и удивились, когда пуля попала в бедро. Мой командир так прямо и рубанул: «А у него разве есть ляжки?» Оставим это, — отмахнулся он.
Я тоже не хотел говорить на эту тему, однако, заметив, что он не чурается вопросов, решился спросить о том, что уже полдня интриговало меня.
— Ты сказал, что всем не хватает любви…
— Сказал, — кивнул он, загасил окурок и с явным аппетитом вгрызся в кусок кулебяки.
— Но этой Аверкиевой, — я осторожно разрезал свой кусок на две половинки, — ведь ей тоже не хватает любви.
— Ой, ли! — расхохотался Михаил, но потом стал серьёзнее. — Каноническая формула гласит: «Бог есть любовь», но по законам логики обратное не обязательно верно. Не каждая любовь, поверь, божественна. Важно тонко различать дефиниции. Любовь и женщина — понятия не тождественные. Ищи я аналог, обрёл бы его в буддизме. Женщина — пустота. Пустота засасывает. Вот почему мужчину влечёт к женщине. Любовь тут совершенно ни при чём.
Он так артистично кривлялся, что я не мог не рассмеяться.
— Хотя, кто знает, — философично добавил он, — может, и существуют женщины, с которыми можно провести вечность, — он закатил глаза в потолок. — Но не жизнь. Я готов тратить на женщину время и деньги, но мотивация должна быть убедительной. Пустота же неубедительна, — деловито продолжал паясничать Литвинов. — Безграничная любовь развращает безгранично, а ведь рамки приличий и без того расширились до безобразия.
Мишель допил кофе и неожиданно смущённо пробормотал.
— Раньше угрызения совести преследовали меня после каждой любовной истории, а теперь — ещё до неё. Порой я чувствую себя фетишистом, который тоскует по женской туфельке, а вынужден иметь дело со всей женщиной. При этом чтобы сделать женщину несчастной, иногда достаточно просто ничего не делать, вот в чём ужас-то.
Сентенции Мишеля в какой-то мере прояснили для меня положение.
— Бедная Ирина Аверкиева, — небрежно обронил я.
Литвинов небрежно отмахнулся.
— Такие мечтают о Казанове, у которого не было бы других женщин, а окрылённые любовью уподобляются летучим мышам. Их любовь — не жалобный стон далёкой скрипки, а торжествующий скрип кроватных пружин. Но в итоге от тебя останется одна тень, предупреждаю, — подмигнул он. — Я же изначально слишком тощ, чтобы пускаться в подобные авантюры.
Он тонко сместил акценты, несомненно, поняв, что девица заинтересовала меня.
— Девочка меркантильна? — уточнил я.
— Можно ли купить любовь за деньги? — брови Мишеля снова шутовски взлетели вверх. — Конечно. Купи собаку. А тут бесплатной будет только луна. А главное, — он склонился ко мне, нравоучительно подняв указательный палец, — избегай секса. После него дело обычно доходит до поцелуев, а там и до разговоров. И тут всему приходит конец. — Он вычертил длиннопалой рукой в воздухе Андреевский крест. — Истинную формулу любви оставил нам Гёте: «Если я люблю тебя, что тебе до того?»
Нахал сказал вполне достаточно, чтобы предостеречь меня, и я сменил тему, спросив, почему он поступил на филфак?
Михаил пожал плечами и ответил вопросом:
— Я всегда любил полнолуние, свечи в шандалах, крепкий кофе, разговор с умным человеком и книги. Что из перечисленного я мог сделать профессией?
— Ты не разочаровался?
Литвинов пожал плечами.
— Говорят, — Мишель подмигнул, — по крайней мере, Щедрин и Булгаков обронили, что литература изъята из законов тления. Она не признает смерти, и рукописи-де не горят. Когда я это впервые услышал, ужаснулся, но оказалось, что всё обычная ложь. Поэты слишком много лгут. Рукописи прекрасно горят, и каждая сожжённая книга освещает мир, а иные, те, что с добротными картонными переплётами, ещё и согревают.
Я снова усмехнулся, а Литвинов, вытаращив огромные глаза, продолжал.
— Литература — тень доброй беседы, а русская литература — просто национальный невроз, — он сморщил нос, точно унюхав зловоние нужника. — Советская же ещё и инфернальна вдобавок. В этом году у нас два семестра изучения самых диких литературных искажений и духовных перекосов.
— Мне казалось, тебя должна больше интересовать философия, — я заметил на лекции по истории философии, что Литвинов — любимец профессора.
Мишель картинно содрогнулся.
— Философия громоздит эвересты мысли, но каждый философ субъективно и нагло исходит не из меня, а из себя, и мир оказывается то категорическим императивом, то волей и представлением, то борьбой классов, то ещё какой-то ерундой. — Он вздохнул. — Философия, конечно, аристократична, как аристократична жажда мудрости, но Россия давно утратила аристократизм, его вывезли на известном пароходе. В итоге оставшимся здесь в философии нет ни нужды, ни проку. Разве что диссертацию сляпать на эклектике старого вздора и вздорных новинок. Народ мыслит эмоциями, интеллигенция — амбициями, интеллектуалы — заскоками. И вообще, — оборвал он себя, — после того, что мы вытворили со своей страной, нам ещё сто лет просто молчать надо. От стыда. Мы не умеем думать сами или не умеем мешать думать своим дуракам, и потому — silentium.
— Было бы более людей, знакомых с русской литературой и искусством, никаких таких страниц истории и не было бы. Так ты сторонник чистого искусства и академической науки? — уточнил я, пытаясь разобраться в его взглядах.
— Нет, с чего бы? Я, скорее, консерватор, а главное сторонник крайней элитарности оценок и противник дурных идей, — пожал он плечами, явно удивившись. — Увлечение нашего национального гения и основоположника литературы Вольтером отрыгнулось нам декабризмом. А дальше по накатанной дорожке — «декабристы разбудили Герцена ets». Революции начинаются порой за столетие до своего начала и в основе всегда одна-две ложные, безбожные и пламенные идейки, проникающие в набитые паклей мозги. Рано или поздно головы запылают. Вот тут и понимаешь инквизицию с ее «Индексом запрещённых книг» и борьбой по охране ватных мозгов от пламенных идей. У нас же, как верно изволил заметить другой национальный гений, «русский Бог сплоховал». Именно поэтому не могу согласиться с утверждением, «было бы более людей, знакомых с русской литературой и искусством, никаких таких страниц истории и не было бы..» Наоборот. Чем меньшее влияние имела бы наша литература с её пенями о «маленьком человеке», «зовом к топору» да некрасовскими «свободой, равенством да братством», — тем больше шансов было бы уцелеть в 1917-ом. Миром правят идеи, причём, пошлые идеи, материализующие в нужный дьяволу момент. Потому-то литература отвечает за весьма многое, она распространяет идеи. И раздолбанные идейки постмодернизма с их алогизмом и фрагментарной реальностью нам ещё тоже, уверяю тебя, отрыгнутся.
— Ты считаешь, что коммунизм — трагедией?
— Трагедия — это мои ровеснички кричат про совок и тупых комуняк, а спроси, чего хотят они сами, тебе начинают цитировать программу РСДРП 1903 года, причём дословно.
— Понятно, — протянул я. — А что ищешь?
— Бога, разумеется, — ответил Мишель так, словно ответ подразумевался сам собой. Потом неожиданно добавил, задумчиво и сентенциозно. — Бог вездесущ. Не потому ли его так трудно найти?
Узнав, что я снимаю комнатушку на Малой Балканской за Дунайским проспектом, Литвинов осуждающе покачал головой, пробормотав, что это же почти в Шушарах, откровенно критикуя даль, в которую я забрался. Потом предложил поселиться рядом с ним: наверху, на мансарде, сдаётся комната. Я с сожалением развёл руками, ибо обременять отца не хотел, а со стипендии не разгуляешься. Но стоимость квартирки, к моему немалому удивлению, оказалась совсем мизерной. Ванны там не было, к тому же, крыша, по словам Литвинова, протекала. Зато рядом с университетом. Я неожиданно быстро решился: я экономил массу времени на проезде и, что скрывать, привлекла возможность поселиться рядом с Михаилом. Я устал от разговоров с самим собой, а с ним было приятно поболтать. Это ли не самый большой секрет для маленькой компании?
Вот так и вышло, что уже к пятому сентября я квартировал в центре города, причём вечера неизменно проводил с Литвиновым, быстро поняв, что ему почти так же, как и мне, необходим собеседник. Мы подошли друг другу, и, несмотря на наши препирательства и споры, моя напряжённость начала медленно перетекать в безмятежность, дурные сны с предгорий Гиндукуша тоже кончились. Литвинов обладал удивительным свойством — успокаивать одним своим присутствием, мягко обходить острые углы, незаметно обкатывая и шлифуя их, как океанские волны — острия камней.
Через пару недель я уже немного разобрался в его пристрастиях. Он абсолютно не интересовался политикой, никогда не смотрел новости, неизменно заявляя, что шум повседневности дурного века не должен вторгаться в его вечность, его любимым времяпрепровождением было витание в эмпиреях в поисках эликсира бессмертия и литературные изыскания. Однако Литвинов вовсе не обретался в мире иллюзий. Суждения его были остры и точны, точно он смотрел на жизнь через прицел автомата.
Кроме того ему была присуща невероятная стрессоустойчивость: его нельзя было обидеть, задеть или унизить, ибо у него, как я заметил, просто не было чувства значимости мира и серьёзности происходящего. Из таких людей при дурных наклонностях входят самые хладнокровные убийцы, но Литвинов не имел дурных наклонностей, был незлобив и умён. Он вертел словами и играл смыслами, считал, что вернейший способ сделать разговор нескучным — сказать что-нибудь не то, но в поступках был весьма осмотрителен.
К октябрю я уже считал его отличным парнем — и за последующие тридцать лет моё мнение не изменилось.
Глава 2. Гамлет — святой в искушении
Нет, не хочу сказать, что Литвинов был идеалом.
Он не держал табак в ведёрке для угля, но вполне мог, поглощённый размышлениями о вечном, засунуть сигареты в холодильник, туда, где лежали яйца. Он не играл на скрипке, но все часы в его доме ежечасно на разные лады отбивали время, он же отказывался останавливать их, уверяя, что часовой механизм портится от простоя. И, уж конечно, я никогда не мог примириться с его жуткой манерой варить суп: добавляя в кипящую кастрюльку очередной ингредиент, Литвинов всегда злодейски хихикал, бормоча заклинания шекспировских ведьм в «Макбете»: «Жаба, в трещине камней пухнувшая тридцать дней, из отрав и нечистот первою в котёл пойдёт. А потом — спина змеи без хвоста и чешуи, пёсья мокрая ноздря с мордою нетопыря, лягушиное бедро и совиное перо, ящериц помет и слизь в колдовской котёл вались! Взвейся ввысь, язык огня! Закипай, варись, стряпня!» Я много раз пенял ему на подобное поведение, Литвинов же неизменно отвечал, что занимаясь столь скучным делом как кухарничание, имеет право развлекать себя как умеет. Стряпать он не любил, зато любил считать себя гурманом.
Моё дальнейшее повествование я, наверное, не смогу выстроить линейно во времени. Наши разговоры, точнее, литвиновские реминисценции, запомнились мне тем, что забавляли меня и давали пищу для ума, и я зачастую не помню, когда состоялся тот или иной разговор, был ли он связан с какими-то событиями в нашей жизни, или возник спонтанно. Учились мы вместе два года, затем Мишель устроился в питерский культурный фонд, а я стал журналистом. Жизнь менялась, но неизменным оставалось одно: мы проводили вместе вечера по пятницам, а частенько и выходные, и тогда я слушал затейливые теории Мишеля.
Однако этот разговор, насколько я помню, произошёл вскоре после моего переезда в Банковский переулок.
Литвинов ненавидел университетскую богему и особенно не выносил экзальтированных девиц, обожавших Цветаеву с Ахматовой и даже подстриженных под них. Он уверял, что поклонницы Цветаевой, как правило, глупы, болезненно самолюбивы, склонны к пророческим припадкам, восторженны и сентиментальны, а поклонницы Ахматовой бессердечны и лживы, маниакально горды, склонны к позёрству и упорно пытаются объяснить тебе, что ты должен думать по интересующему их вопросу. На курсе эти партии взаимно презирали друг друга и контактировали с трудом, Литвинов же терпеть не мог и тех, и других. Не любил он и самих поэтесс, видя в поклонницах — отражение духа женской поэзии. Я вяло переубеждал его, но, понятное дело, не слишком усердствовал.
Я быстро убедился в правоте Литвинова в отношении Аверкиевой, тоже заметив истеричность и эгоизм девицы. Ирина могла говорить только о себе, не любила возражения и не желала слышать ничего, кроме комплиментов. На курсе она была предводительницей «цветаевской» партии, обожала стихи, которые декламировала нараспев, томно растягивая слова. Она было влюблена в Литвинова не на шутку, часто подстерегала на лестницах, выясняла отношения, подсовывала записки и иногда даже покупала ему пончики. Пончики Литвинов съедал, на записки не отвечал, порой объяснял девице, что не способен к любви в силу душевной скудости, а иногда утверждал, что робеет в женском обществе.
Эмоциональные всплески Аверкиевой порождали в Мишеле уныние и вялую апатию, а всплесков, что и говорить, хватало. Ирина была просто неиссякаема. Я начал сочувствовать Литвинову.
…В тот октябрьский день на курсе отмечали день рождения Цветаевой, и на семинаре, посвящённом поэтессе, я с тоской слушал Аверкиеву, с невообразимым накалом читавшую цветаевский «Разговор Гамлета с совестью». Мишель уныло сидел возле окна и считал последние листья, падающие с деревьев. На лице его застыло выражение полнейшей покорности злой судьбе, смирение мученика-христианина, бросаемого в пасть львам.
— На дне она, где ил и водоросли… Спать в них ушла, — но сна и там нет! — голос девицы надрывно всхлипнул, потом упал до глухого завывания. — Но я её любил, как сорок тысяч братьев любить не могут! — Ирина сделала небольшую паузу, и снова заговорила низким хрипом, имитируя, должно быть, голос совести. — Гамлет! На дне она, где ил: ил!.. И последний венчик всплыл на приречных брёвнах… — Последовала новая пауза. — Но я её любил как сорок тысяч… Меньше, всё ж, чем один любовник. — Аверкиева вытянулась в струнку и трагическим голосом, бросив презрительный взгляд на Литвинова, закончила. — На дне она, где ил. Но я её — любил??
Когда под восторженные аплодисменты «цветаевок» прозвенел звонок, я, признаюсь, вздохнул с облегчением. В коридоре я присоединился к Литвинову и, зная, что об Аверкиевой лучше не заговаривать, чтобы не сыпать бедняге соль на раны, спросил у него, что он думает о беседе Гамлета с совестью? Он согласен с изложенной поэтической интерпретацией?
Мишель, выйдя на улицу и поёживаясь под пронизывающим октябрьским ветром, поднял воротник пальто и с видом страстотерпца уныло пожал плечами.
— Мнение классика русской литературы почему-то значит для нас больше, чем самые взвешенные научные концепции, — посетовал он. — Русская литература — святыня в отечестве, своего рода светское Евангелие. Ты можешь не разбираться в элементарном, но не знать «Героя нашего времени» или «Чайку»? Как может существовать полноценный русский интеллигент, который не читал «Братьев Карамазовых»? На самом деле, — он замотал горло шарфом, — легко. Но кто же с этим согласится? А между тем, — Литвинов достал пачку сигарет и, закрывшись от ветра, прикурил, — классик русской литературы вполне может говорить ерунду. Да ещё вдобавок — клиническую.