– Знаете, я много думал об этом.
– О чем?
– О судьбе, – Корсаков тяжело вздохнул. – Своей. Смешно звучит, да?
– Почему? Это сейчас большая редкость, Дима. Я могу вас простой Димой называть?
– Конечно.
– Редкость чрезвычайная. Марина Ивановна вообще утверждает, что наше поколение совершенно не способно задумываться: времени, мол, на это нам не хватает.
– Она ошибается, как все женщины.
– Вы давно ее знаете?
Корсаков тряхнул волосами:
– Вроде не очень. А кажется – всю жизнь. Она из тех женщин, которые втягивают вас в свою орбиту.
– Не совсем понимаю, – Мещерский пошевелился, меняя позу.
– Поймете со временем. Вообще-то она редкая женщина. Жаль, что сука-судьба так с ней поступила. Такая грандиозная работа пошла теперь насмарку!
Мещерский вздрогнул: слух резануло словечко «сука», вроде бы не к месту грубое после сентиментальных фраз о «судьбе». И еще то, что Корсаков вдруг вспомнил о какой-то работе. Сейчас?
– Ну, до похорон все планы, естественно, придется отложить, – осторожно заметил он.
– До похорон! Все теперь рухнуло, – Корсаков откинул голову, волосы рассыпались по его плечам, густые, ухоженные. – Я о постановке в Малом Камерном говорю. Столько сил потрачено и вот… Театр теперь не захочет ставить «Дафну» с кем-то другим, кроме Марины. Это вообще теперь крамольная идея, табу.
– Вы режиссер, Дмитрий? – осведомился Мещерский, радуясь, что наконец-то отгадал занятие этого молодого человека. – Вы в театре работаете?
– Нет, таланта бог не дал.
– А я-то думал… А кто вы, простите? По профессии кто?
– Я? – Корсаков закрыл глаза. – Да как вам сказать… Сейчас считайте, что безработный.
– Но вы ведь музыкант?
– Учился музыке когда-то. Давно это было. Даже ухитрился окончить Гнесинское. Потом как-то все изменилось – мода или скорей компания хорошая подобралась – ушел в подполье. Может, и зря сделал, а может… – Корсаков повествовал лениво, видимо, думал о чем-то своем.
– В подполье? Это как же… вы поете где-нибудь сейчас или…
– Мы с ребятками играли джаз, – Корсаков первый раз за весь разговор улыбнулся. – И не только. В стиле Джерри Ли Льюиса даже пытались.
– А, знаю, в институте, когда учился, предки из загранки привозили, потом записи сам на Кузнецком покупал.
– И я тоже. А потом долбил себе на рояле. Только на джазе в нашем отечестве далеко не уедешь, Сергей.
– Это точно, – согласился Мещерский. – А сейчас вы…
– Сейчас? Ну, группа-то наша кое-как еще держится на плаву, даже деньжонки иногда заводятся. В Штаты вон ездили они зимой, во Франкфурт на фестиваль, компакт выпустили. А я… Ну, так жизнь моя сложилась, отошел я вроде от всего. Может быть, вернусь потом, а может… В общем, судьба. Вторым Джерри Ли Льюисом мне уже не стать. Вот в чем вся штука.
– А сейчас вы с Мариной Ивановной работаете?
– Нет, – Корсаков покачал головой, – я просто вплотную занимаюсь сейчас Рихардом Штраусом, вернее, трактовкой античных мифов в его творчестве. Хочу написать одну любопытную работку – ну, пока деньжонки еще не все спустил. На себя, так сказать, потрудиться хочу, для души. И возлагал громадные надежды на постановку «Дафны». И вот пожалуйста.
– Не повезло.
– Ну ничего. Будем надеяться, что второй наш проект увенчается большим успехом, – Корсаков, почти не щуря глаз, смотрел на солнце, которое в эту самую минуту скрывалось за легкой, похожей на серую пену, тучкой.
– Тоже опера?
– Почти что. Весьма любопытная, знаете ли, опера. Поучительная по части превратностей судьбы. «Царь Эдип». Слыхали?
Мещерский кивнул, хотя, по-честному, прежде он вообще никогда не слыхал ни о каких там операх Рихарда Штрауса. Вальсы, конечно, знал, но ведь их написал совершенно другой Штраус, так что… Но показывать свою неотесанность перед этим вежливым, ленивым и явно очень хорошо образованным сверстником никак не хотелось.
– Мне Тихоновна шепнула, вы ее об Алессандро Морески спрашивали, – Корсаков с усилием поднялся с дивана. – Так я там вам записи кое-какие подобрал: компакты на рояле, в зале лежат. Так что, если, Сережа, хотите…
– Неудобно сейчас. Такой день…
– Почему? Наденьте наушники, и все. И запомните: музыку в этом доме исполняют и слушают, а также обсуждают и критикуют всегда: в горе и в радости.
– Это я заметил.
– Вы очень наблюдательны, наверное.
– Не очень.
– Ну, значит, я ошибся, – Корсаков снова улыбнулся, а глаза остались тревожно-грустными.
– Морески ведь был последний кастрат? – выпалил Мещерский.
– Говорят, что был. Я этими тонкостями мало как-то интересуюсь. Кстати, там же есть записи и Альфреда Деллера. Это нынешняя звезда в Европе.
– Тоже сопрано?
– И недурное, насколько я слышал. Сравните, если пожелаете, очень даже любопытно. У обоих чрезвычайно редкая техника барочного пения. Андрей Деллеру в чем-то подражал. А в чем-то даже превосходил его. Он пел бельканто, и у него был редчайший тембр: критики говорили, ангельский голос. Но это в Италии говорили, а у нас…
– Там есть записи Шипова? – встрепенулся Мещерский.
– Сносные: с концертов в Милане и Венеции. Только наденьте наушники, Сережа. Хорошо?
– Конечно, – Мещерский покраснел. – Спасибо.
– Не за что, – Корсаков собрался было отчаливать. – А вы Егора не видели? Я, собственно, его разыскивал.
– Нет. Правда, собака лаяла. Но где-то далеко, у озера, наверное. И это давно было, еще утром.
– Парень горюет.
– Да.
Они помолчали. А потом Корсаков сказал:
– Странно все-таки, что Андрея убили на какой-то стройке.
– На шоссе.
– Ну да, я и говорю.
– Почему странно?
– Они же собирались на озеро. С Егором. Мотор подвесной проверять на лодке.
– Нам Марина Ивановна сказала, – осторожно заметил Мещерский.
– Они и меня с собой звали.
– А вы?
Корсаков пожал плечами.
– А я отказался. Хотел на машине в город смотаться, крем для бритья купить, еще кой-какие мелочи, а в результате и туда не поехал.
Мещерский подумал: вот удобный случай понастойчивее выяснить, а что делал этот джазмен, крашенный под Джерри Льюиса (ну, конечно, Корсаков напропалую подражал своему кумиру!), с одиннадцати до половины второго, когда, по свидетельству эксперта, Сопрано нашел свою смерть в придорожных кустах. Однако ничего, естественно, настойчиво выпытывать не стал: отчего-то накатила прежняя нерешительность: успеется. А будь Корсаков убийцей, все равно ведь солжет, так зачем стараться, нервы себе портить?
– Шипов тогда, наверное, просто передумал. Может, ветрено оказалось на озере. Он и ушел оттуда. Ему и голос надо было беречь, – предположил он нарочито простодушно.
– Этот парень не любил менять своих планов даже в мелочах. А потом, я отлично помню, как он радовался этому Петькиному подарку. Говорил, что мы лишаем себя колоссального удовольствия, не используя катерок. Этот мотор его прямо покорил.
– Почему? Не могу представить – Шипов и вдруг возится с гайками, болтами, промасленной ветошью. – Мещерский тоже поднялся с дивана, надоело смотреть на собеседника снизу вверх. – А почему его должна была покорить такая обычная вещь, как лодочный мотор?
– Потому что он бесшумный, – усмехнулся Корсаков. – Значит, рыбу не распугал бы.
– Шипов увлекался рыбалкой?
– Он убеждал всех, что увлекается любыми чисто мужскими видами спорта. Когда в Италии учился, рассказывал, что не пропускал ни одного футбольного матча в Милане, на ралли ходил, даже на бокс.
– Он – на бокс? Ну, видимо, я действительно его мало знал, – Мещерский тоже усмехнулся. – Вернее, совсем не знал. Мне так и сказали.
– Кто это вам сказал? – Корсаков вдруг нахмурился.
– Не помню уже, кто-то из ваших.
– Егор спортом серьезно занимается, – Корсаков вернулся к прежней теме разговора. – Так что ничего удивительного: родственные гены. Ну, теперь-то все это уже не важно. Ладно, пойду.
– Спасибо, Дима.
– За что?
– За Морески.
– Не за что, не за что.
Его ленивая скороговорка звучала в ушах Мещерского, когда он поднимался по ступенькам террасы, проходил комнату за комнатой, направляясь в музыкальный зал. «Вот, предположим, сейчас я беседовал с убийцей, – думал он с каким-то даже смаком. – Здоровый малый этот джазмен, такому прирезать мальчишку ничего не стоило бы. Но какой-то он неживой, словно мешком ударенный. Точно спит на ходу. И наследство ему тут вроде не светит. Так что, не снимая с него подозрений, следовало бы заняться выяснением его собственного возможного мотива. Где-то вне корыстных замашек, а может… Впрочем, корыстный мотив пока также трудно отнести и к иранцу. Интересно, а сколько ему платят? И к братцу Шипова. «Парень горюет» – ишь ты, вроде да, а вроде… Сначала истерику закатил, а теперь от всех прячется.
Кто же из вас действительно горюет об убитом? Притворяться-то все мастера».
Он медленно шествовал по дому. И слушал дом. И удивлялся. Чудное все же место. Убийство, трагедия, светопреставление. А от мягких кресел, абажуров, дорогих штор, белоснежных маркиз, колышущихся от легкого озерного бриза, фотографий знаменитостей, царственно-великолепного рояля и стопки нот на нем веет таким благословенным покоем! Солнечный зайчик, отраженный зеркалом, бегония, вьющаяся по стене из висячей вазы, терракотовый кирпич камина, чугунные щипцы для поленьев, ковер с арабесками – все солидно, ухоженно – ни соринки, ни пылинки, точно в этом доме живут, а не наезжают раз в году.
В вазах снова астры, темно-пурпурные гладиолусы (их принесли сегодня утром сторожа-охранники). С кухни (шикарная в этом доме кухня! Шкафы под мореный дуб, подобный сверкающему айсбергу огромный холодильник, кондиционер) аппетитно пахнет жарким. И властвует над всем этим кулинарным великолепием прямая и величественная пожилая дама в шелковой пижаме, с вечной папиросой во рту.
Минуя двери кухни, Мещерский видел, как Александра Порфирьевна ловко управляется с кухонным комбайном, загружает посуду в моечную машину, наклоняется к плите и тут же (точно у нее сто рук, как у бога Шивы) подсыпает свежемолотого кофе в кофеварку. Он вспомнил, как сегодня рано-рано утром приехал фургончик от «Фри фудс» и водитель сгружал какие-то коробки: видимо, припасы в этом доме пополнялись регулярно. И все это происходило словно бы само собой: раз и навсегда заведенный порядок вещей. Заведенный еще там, в Европе, и такой пугающе незыблемый в этой совершенно не европейской обстановке. «Средства позволяют ей жить так, как она привыкла там, – думал он. – И она ничего не хочет менять. Ну, наверное, это правильно, раз средства позволяют».
Ему захотелось немедленно повидать Звереву. Он не скрывал от себя, что постоянно думает о ней. Вот расстались всего час назад, а она… Где она? Что делает? Плачет? Скорбит?
Певицу он увидал, но только мельком – в кабинете ее бывшего мужа, где теперь обитал Файруз. Зверева все в том же платье и тех же украшениях сидела за столом и внимательно слушала иранца. Тот что-то тихо, однако очень горячо ей втолковывал. Мещерский напряг слух: кажется, речь идет о похоронах – музыкальное общество… поставить в известность Малый Камерный… определенной огласки все равно не избежать, однако… Тут раздался телефонный звонок. Файруз заговорил с кем-то на отличном французском.
– Госпожа Жирардо, – объявил он. И Мещерский, собравшийся было отчаливать от кабинета, так и застыл на месте. – Она в Москве, дает единственный спектакль в Вахтанговском. Говорит, узнала, где вы отдыхаете. Сказать ей, что вы…
– Ни в коем случае. Ничего не надо. Я сама, – Зверева выхватила телефон. По-французски она говорила с акцентом, однако бегло.
Мещерский переломил себя и пошел прочь: подслушивать разговор двух великих женщин, что может быть гнуснее для человека, который считает себя порядочным и хорошо воспитанным!
В музыкальном зале он обнаружил на рояле два компакта и несколько кассет. На одном диске, как и говорил Корсаков, действительно оказалась запись восстановленного голоса последнего певца-кастрата папской капеллы. Он прочел трогательный и подробный английский текст на обложке. Алессандро Морески исполнял арии из оперы Моцарта «Царь-Пастух».
На обложке же второго диска Мещерский увидел Андрея Шипова, облаченного в золотистые театральные ризы. Сопрано действительно смахивал на стилизованного ангелочка, а может, и на вавилонскую блудницу одновременно – так был разнаряжен и накрашен.
«Лючия ди Ламмермур» Доницетти – Мещерский прочел название оперы и имя композитора. Запись с диска была продублирована и на магнитофонной кассете – видимо, ею дорожили. Он надел наушники, включил стерео, сел у камина и стал слушать.
А потом просто сидел, уставившись в пол, пытаясь определить, каковы же оказались впечатления от услышанного. Хорошо это было или не хорошо? Прекрасно или безобразно? Нравится или… Папский кастрат, калека, евнух, не мужчина уже, причуда природы и поет, поет, славит господа… И к тому же – Моцарт. Опера написана им специально для мужского сопрано. В восемнадцатом столетии, видимо, именно такие голоса нравились, были в моде. А в конце двадцатого? Мещерский слушал: если бы так пела женщина, это было бы… прекрасно, божественно. А тут… Потом он поставил Доницетти. Голос Шипова был подобен флейте. Флейта – слово найдено. Вот, оказывается, как к нему надо относиться. Не человек, а инструмент. Уникальный, редкий. Голос – инструмент, средство зарабатывания денег, славы, известности. Боже ты мой! Бедный мальчишка, увлекавшийся чисто мужскими видами спорта, пытавшийся доказать всем, а прежде всего самому себе, что никакой не…
– Медитируете? – перед Мещерским, снявшим наушники, словно из-под земли вырос Петр Новлянский (вошел, наверное, в зал по-тихому). – Ну-ну, эта какофония славно успокаивает нервы. Вроде музтерапии, а?
Мещерский вопросительно улыбнулся. Новлянский прежде ни с какими разговорами к нему не обращался. Но сегодня, видимо, день особый. Словно Прощеное воскресенье. Все в скорбях и печалях друг к другу тянутся. Ну что ж…
Новлянский облокотился на рояль, поворошил обложки дисков.
– А, это самое слушаете. Ну-ну. У Марины полно тут всякого чувствительного музона. – Он сел в кресло, вытянул тощие ноги. Но даже в такой устало-расслабленной позе вид имел деловитый и одновременно замороженный: белесые волосы – в них аккуратнейший пробор, глаза неподвижные и холодные, улыбка бескровных губ – точно щель в копилке. Однако несмотря на нарочитую малоподвижность и скупость жестов, эмоций, улыбок и чувств, было очень явно видно, насколько еще молод, неуверен в себе и закомплексован этот юный «яппи». Как он боится показаться несолидным и смешным, как отчаянно хочет выглядеть «на миллион баксов» и как нервничает из-за того, что могут догадаться о том, что этого вожделенного миллиона у него нет и в помине. «Какая-нибудь мелкая банковская крыса с непомерным аппетитом на чужое наследство, – злорадно подумал Мещерский. – А гонору-то! Видали мы таких – радиотелефон, „Паркер“, пара игуановых туфель и мыльный пузырь в придачу».
– Судя по вашему вдохновенному лицу, старичок Моцарт вам определенно понравился. – Новлянский скрестил руки на груди. – И Андрюха, царствие ему небесное, тоже. Я угадал?
– Угадали.
– Ну, я рад.
– Чему вы рады?
– Чему? А давай бросим это, а? Ну это – вы, вы, вы. Я себя неуютно чувствую. Если на «ты» перейдем, не обидишься?
– Нет, с удовольствием, – Мещерский покачал головой: «яппи» делает заметные успехи, размораживается прямо на глазах. С чего бы это?
– Амадей – это стиль. Стиль – это высшая ступень. И – высший круг. И быдлу эту ступень перешагнуть никак невозможно. Слава богу, – Новлянский очертил в воздухе эллипс бледным пальцем, – для быдла это запретная зона. К счастью для нас.
– Для какого еще быдла? – Мещерский поморщился.
– А, брось. Объяснять, что ли, надо? Тебе? – «Яппи» усмехнулся недобро и весь подобрался в своем кресле. – Быдло – это быдло. Оно в именах собственных не нуждается, слишком много чести. ОНО не ходит в оперу – видало оно в гробу всех этих Штраусов, Моцартов, Чайковских, на кой хрен они ему сдались? А если по ящику случайно услышит «Патетическую» или Верди, заснет-захрапит. «Лебединое озеро» у него только с путчем ассоциируется и больше ни с чем. О Марине Зверевой быдло слыхало только то, что случайно прочло в какой-нибудь тухлой газетенке. И тут же забыло. Память у него малотренированная. Словом, быдло, Сергей, – не важно, ездит ли оно на работу в трамвае или в «мерсе», спит с тетей Клавой из подворотни или с валютной Барби из казино, пляшет под попсу или под гармошку в клубе – остается быдлом. И с этим уже ничего не поделаешь. И может, тоже к счастью. Оно рождается, живет и умирает той самой серой мычащей скотиной, которую мы должны… – он осекся и не закончил, потому что увидел…