Молочные клубы, вкатившиеся в вагон, вынудили Анатолия оглянуться. И пока снова закрывалась дверь, он увидел товарищей — они стояли обнявшись, положив подбородки друг другу на плечи.
— Почему ты молчишь? — не освобождаясь из объятий, издали протянул ему руку Борис, стоявший к Анатолию лицом.
Его, как и всех, постригли. И потому, что из-под папахи не кудрявились волосы, а лицо заросло, в бледном свете Борис выглядел похожим на гололобого, синеглазого абрека. У Мити же Вырвича тонкая грязная шея, казалось, едва держала большую, приплюснутую на темени голову. И по спине было видно: мешковатый, в помятом тряпье, он недавно был полным и вот катастрофически, враз, похудел.
«Неужто и я такой?» — ужаснулся Анатолий…
Стало немного свободнее. Переступая на карачках через других, Борис пробрался к нему. Осмотревшись, позвал Вырвича и попросил ближних подвинуться.
— Будем, андреевцы, шевелить мозгами, — усмешливо сказал он. — Послужим себе. Сначала Митя на наших ногах полежит, а потом ты, Толя… Ей-богу, честное комсомольское, будет теплей…
— Попить бы! — не дослушал его Вырвич, но сразу начал, сопя, укладываться на ногах товарищей. — Осточертело все. Уж лучше бы сдохнуть!
Но Борис не дал ему задремать.
— На железном каркасе, должно, иней осел, — высказал он предположение. — Надышали, конечно, уже. Вот котелок, Митя, наскреби-ка давай.
— Я? — по-мальчишечьи удивился Вырвич и вдруг, дернувшись, — ему предлагают что-то делать, — обиделся: — Ай, идите вы все! И не стыдно? Вон от меня что осталось. Ногами, верно, кости мои чувствуете!
Борис закрыл ему рот ладонью.
— Тихо ты, не рви себе и другим сердце. К чему?
— А мне зачем рвут? — входя в раж, откинул его руку Вырвич. — Скажешь, не рвут? Вон, когда грузились, каждый норовил другому на ноги наступить. Дай волю — и перегрызут друг другу глотки. Скажешь, нет? Знаем!.. А немцы? Почему они мучают нас? Ну, скажи, командир!
— Кто и что? — заражаясь его въедливостью и злясь на него за это, неожиданно для себя самого вмешался в разговор Анатолий. — Простая выгода, вот что! Хотят, чтобы действовал естественный отбор. Не бойтесь, им сильная скотина нужна…
— О-о, нет! — перебил и его Борис. — Нет, нет! Это слова, Толя. И причина иная: они — фашисты и не успевают сделать всего, что задумали. Да и аппарата у них больше, чем силы.
— Начало-ось! Давайте, давайте, если не надоело еще! — затрясся в кашле Вырвич.
* * *Родная земля и Польша остались позади. Под колесами и рядом побежала земля немецкая. Догадались об этом по барабанным ударам в стены. Еще там, в Минске, обратили внимание — на вагонах нацарапано: «Russische Banditen!» И вот находятся верноподданные, которые показывают свое усердие — швыряют камнями в состав. Но зато поезд пошел быстрее. Конвоиры откинули железную дверцу от переплетенного проволокой люка-окошка. И ночью Анатолий неожиданно увидел луну, почти что полную. Луна ныряла в узорчатые, перистые облака и неслась за поездом. Чудилось: это оставшиеся там, на родной земле, выслали за ним гонца, чтобы напомнил о себе и был ему попутчиком.
«Ну что ж… — думал Анатолий, нащупывая на левой руке вену и считая пульс. — Ну что ж… там Нина… Может, и вспоминает…»
На седьмые сутки дверь открылась второй раз. Спустив на землю окоченевших мертвецов, сложили их, как дрова, у вагона. Остальным разрешили выйти с котелками.
Ходить за это время все разучились и к забрызганным, грязным грузовикам с термосами потянулись, сжимая руками лбы и покачиваясь. Митю Вырвича пришлось поддерживать под руки — он шагал как спутанный.
Когда очередь получать баланду подошла к нему, он вдруг задрожал и в отчаянии закатил глаза. Но потом оттолкнул от себя товарищей и сорвал с головы облоухую шапку. Потешаясь и гогоча, веселый, в белых нарукавниках и фартуке немец зачерпнул полный черпак желтоватой, вонючей жижи и плюхнул ее в Митину шапку.
Выпучив глаза на немца, а затем на Вырвича, который затравленно присел неподалеку на шпалы и начал хлебать жижу, Анатолий брезгливо отошел в сторону. И вовремя — знакомый конвоир в очках, который, чтобы не дать кому-нибудь оправиться, спешил и подгонял всех, носком сапога ударил Вырвича под зад, и тот, поперхнувшись, ткнулся лицом в промазученный гравий.
Подняться Вырвич уже не смог, и назад его поволок на себе Борис. Стараясь не смотреть на Анатолия, он донес товарища до вагона, приподнялся на цыпочки и опрокинул на пол. Но не полез за ним, а отступил от дверей и, понурившись, уперся лбом в стену вагона.
«И тут не может угомониться, — неприязненно подумал о нем Анатолий. — Зачем это ему? Да и Мите, наверное, ничем уже не поможешь…
И вправду, через день, отводя колючие, голодные глаза от склоненных над ним товарищей, Вырвич стал отходить. Икнул, потянулся и начал каменеть — сперва лицом, потом грудь, руки, ноги. И, умирая, казалось, все больше делался для всех обузой — чужим, ненужным, пугал, мешал жить. И Анатолию уже не верилось, что не так давно он сидел с ним в школе за одной партой, вместе волновался на подпольных сходках, принимал участие в операциях. «Хорошо, что всего этого не видит Нина, — уныло думал он. — Заботливая и непримиримая ты моя1 Чем черт не шутит, может, и встретимся еще… До Мити мне еще далеко…»
* * *Когда Анатолий на животе спустился из вагона на полотно дороги — перрона здесь тоже не было, — сыпанул веселый дождик. И потому, что сыпался он из прозрачных, подсвеченных солнцем тучек, и так же неожиданно, как начался, перестал, он показался незнакомо ласковым. Такими же показались и чистенькая, под черепичной крышей, утопающая в зелени станция вдали, кирпичные строения при ней. За кюветом, в прошлогодней, но обмытой уже траве, сияющие лужи. А над головой шелковистое, чуточку синее родного, небо и более теплое, — видимо, потому, что его Анатолий давно не видел, — солнце.
Последние дни вообще чувствовалось, как теплеет. По словам, что долетали из-за стен на остановках, можно было догадаться — это Франция. Борис даже рискнул, — раздвинув проволоку на люке-окошке, спустил на ремне котелок. И когда вытянул его назад, он оказался полным воды…
Многие вагоны уже были пустыми: женщин — это подсмотрел в люк все тот же Борис — выгрузили первыми и, не медля, куда-то погнали. А вот о мертвых даже не спросили, сколько их, а лишь распорядились оставить в вагонах. И самым страшным тут было: в темном, загаженном углу оставался лежать окоченевший в неудобной позе Митя Вырвич. И, зная это, гадко было дотронуться до самого себя.
Так же не по себе делалось и оттого, как, вылезши из вагонов, по команде конвоиров строились вдоль полотна мужчины. В лохмотьях, в опорках, зеленые, как мертвецы, они неуклюже топтались на месте, чтобы сохранить равновесие, опасливо хватались друг за друга. От всеобщей беспомощности конвоиры шалели, подозревали подвохи, нежелание делать, как было намечено ими, — видимо, и выродкам нужно иногда убеждать себя в чем-то. А возможно, и вправду чувствовали затаенную ненависть и сопротивление…
Упрямясь, но и боясь отчужденности, выраставшей между ним и Борисом, Анатолий постарался пристроиться к нему в ряд — он никогда не был один, ни в школе, ни после. Да и Борис больше, чем кто другой, нес в себе такое, что осталось там, на краю света, за горами и лесами, и напоминало: а война все-таки когда-то кончится! К тому же все свидетельствовало: в жизни начиналась новая полоса, которая позже непременно будет предметом разговоров.
На шоссе колонну встретили монашки — неожиданные в черно-белом одеянии и потому таинственные. Стоя, как призраки, на обочине, замахали руками, как крыльями, и в колонну полетели краюхи хлеба, сушеная рыба.
— Sest p'our vons, les Russes! Prenez — be! — подбадривали они, отвлекая внимание конвоиров на себя — пусть злятся на них. — Le Deiu est aux martyrs, les Russes![8]
Под вечер колонну впервые кормили под навесами, за столами. На ночлег загнали в похожие на ангары бараки из гофрированной жести. Анатолия лихорадило, но на полу лежала солома, и он, бухнувшись на нее, провалился в черноту, из которой раз за разом выступали таинственные фигуры монахинь, а затем стало чудиться страшное — как некогда угоняли из города грузовики. Карбюратор, наверное, переливал, и в кабине разило бензином. Привычно сжимая баранку руля, Борис знал лишь одно — дорогу да машину, что катила вперед, а он, Анатолий, с пустыми руками и потому как бы беззащитный, то смотрел по сторонам, то на шоферское зеркальце, где косо убегала дорога, пока не свернули в лес, то открывал дверцу и наблюдал за беловатым небом, откуда могла тоже угрожать не меньшая — опасность — «костыль-разведчик»… Анатолию снилось это, и, переживая, как часто бывало и наяву, он старался разгадать, по какой причине мысли с монахинь перескочили на случай, который хотя и завершился благополучно, но стал последним в подпольной жизни Анатолия… Сон вспоминался и на другой день, когда тащились до следующего лагеря — большего, огороженного в два ряда колючей проволокой, со сторожевыми вышками и дощатыми бараками, где у дверей стояли бочки с водой, а по обе стороны прохода возвышались двухэтажные нары. «То же самое, то же самое! — жалел себя Анатолий. — Кто же следующий?..»
Наутро подняли затемно. Дали выпить суррогатного чая с серым хлебом, построили на дворе. Лагерь, как выявилось, ютился между однообразных, унылых холмов. Петляя между ними, желтела песчаная дорога, начинающаяся от лагерных ворот. Анатолий проследил за ней — она бежала к самому высокому холму и, вильнув у его подножья, поднималась на вершину.
Когда дотащились туда, увидели перед собой расчищенную площадку, узкоколейку с непривычно маленькими платформами и вагонами, зеленоватыми, будто заплесневелыми от цементной пыли, складскими помещениями. Близ круглого котлована в опалубках громоздилась бетономешалка, от которой к котловану шли дощатые тачечные ходы. А вдали поблескивала неоглядная водная гладь — пустынный, без судов, Ла-Манш.
Ворочаясь ночью на нарах — бессонница бывает и от бессилия, — слыша, как-то и дело кряхтит и кутается в тряпье Борис, Анатолий старался убедить себя: теперь это его жизнь. И хоть здесь все чужое, мучает усталость, дергают, болят раздавленные кулями цемента фурункулы на шее, нужно спать. Чем он может помочь себе? А когда пришло забытье, снова, как и там, на работе, он взялся за совковую лопату. Но она была широченная, не по силам, и каждый раз, как Анатолий, размахнувшись, бросал гравий в тачку, лопата увлекала его за собой, валила на землю, словно пьяного. И было досадно, ибо откуда-то, как утреннее облачко, вот только что поднявшееся из-за горизонта, на него глядела Нина.
Изнеможение, истома и наяву поднимали муть в душе. В голове складывались въедливые фразы, которыми можно было при определенных обстоятельствах оправдать себя и поразить зазнавшегося Бориса.
Как-то, делая вид, что набирает лопатой гравий, тот поинтересовался:
— Ты еще не забыл Минск? Помнишь, как профессор, чтобы не попасть сюда, пошел на смерть?
Арматурщиками и плотниками на строительстве этого дота были в большинстве французы — приходили из ближайших ферм отбывать трудовую повинность. Оставаясь верным себе, Борис, который обычно ко всему прислушивался и все как-то старался по-своему использовать, свел с ними дружбу. Приносил от них сигареты, сухари, новости. На переносице у него пролегли морщины, это старило Бориса, но неистребимое упорство его росло. И, догадываясь, куда тот гнет, Анатолий отпарировал.
— Пошел ли? — переспросил въедливо. — Твой профессор просто позировал и надеялся, что его как знаменитость повезут не в Тростенец, а в дом отдыха. Поправляйся-де, пожалуйста, сударь!
По лицу у Бориса пошли нездоровые, сероватые, пятна.
Над Ла-Маншем, в сизоватой голубизне, стеной стоявшей вблизи берега, показался самолет. Рокоча моторами, нацелился на дот. Но, приблизившись, неожиданно лег на крыло и, сыпнув пулеметной очередью, боком подался вдоль побережья. И это помогло Борису взять себя в руки.
— Ты изуверился, Толя, хуже, чем Вырвич перед смертью, — сказал он сдержанно. — Честное комсомольское. Поверь…
Однако Анатолия уже тянуло в пропасть.
— Твой Вырвич тоже не изуверился, а оскотинел! — огрызнулся он, вставая с земли и не спуская взгляда с улетающего самолета. — И вообще… я жрать хочу! Мне пока об одном этом дум хватает!
— Разве можно так о покойнике и о себе? — взорвался Борис.
— Иди ты!
— Ну, тогда ответь хотя бы… Неужто, когда война кончится, ты этим же отговариваться будешь? «Что делал?» — «Жрать хотел!»
* * *Поругались они перед воскресеньем, а в понедельник у немцев нашлась неотложная прореха — лагерников подняли по тревоге, спешно посадили в грузовики и повезли в ночную тьму.
Новое строительство, видно по всему, имело более важное значение — работы на нем были механизированы. Железнодорожная ветка входила в самую гору — в туннель, где были высечены отсеки и просторный, высокий зал с наклонными выходными люками. Бетон подавался сюда по металлическим коленчатым трубам. Правда, иногда он застревал в них, и приходилось бить по ним кувалдами, развинчивать колена. На потолке и стенах туннеля горели электрические лампочки, и работа шла круглые сутки.
По ночам над горой, в сторону Ла-Манша, выбрасывая огненные струи, сотрясавшие воздух, проносились беспилотные самолеты. Говорили: туннель для фаустпатронов, что скоро заменят и это издалека управляемое диво. Лагерь здесь размещался совсем недалеко от горы, в рощице. В такие минуты в нем тоже светлело, и стекла в барачных окнах поблескивали, как от близких пожаров.
Ходили также слухи о небывалом грозном оружии, которое немцы изобрели и собирались скоро применить. Однако все, в том числе и Анатолий, начали чувствовать: немцев захлестывают набегающие события. Даже самолеты-снаряды и те все реже стали пролетать по своим огненным трассам — англичане открыли способ перехватывать их над проливом.
А вот в первую же майскую ночь оттуда, где скрылось рыжее солнце и догорела заря, накатился тяжелый, плотный гул. Приблизившись, как неизбежность, он охватил гору и, обрушившись на нее, порвал в клочья окрестную темноту.
Захлопали зенитки. Правда, с опозданием. Но волны гула по-прежнему в том же ритме накатывались одна за одной на гору, и взрывы эхом разносились по туннелю. Затем, мигнув, в туннеле погас свет. В одном и другом его конце стали видны просветы — там что-то горело, и сияли ракеты-фонари. А через какое-то время содрогнулся и сам туннель. Недалекий отсек с наклонным выходом точно раздался от вспышки и осел. Тугой пыльный воздух ударил Анатолию в рот, в нос, глаза, уши и, приподняв, швырнул его на стену.
Когда утром он вместе с другими выбрался наружу, его поразило увиденное, особенно ржавые каркасы сгоревших вагонов, которые стояли на покореженных рельсах, и ленты фольги. Фольга блестела всюду: на железнодорожном полотне, на склонах горы, на посеченных осколками кустах, росших на склонах, — немцы снова отставали!.. Нет, поразило и еще одно — среди рабочих не оказалось ни Бориса, ни его друзей.
Куда они исчезли? Вокруг простиралось холмистое открытое пространство. Под боком шоссе с редкими березками на обочинах. Грозные щиты: «Achtung, Minen!», «Atlen tioni mines!» Понатыканные, как пики, заостренные колья. И только у горизонта разбросанные фермы с садиками. Чужбина! Куда ты здесь дашь стрекача? Где спрячешься? Да, казалось, никто втянутый в окружающую жизнь и не готовился к этому. Все мирно после работы раскладывали на отшибе от бараков костерчики — «коптили» завшивевшее белье, вырезали деревянные ложки, мастерили ведерца из консервных банок… Но вот же исчезли, и видимо, запаслись перед этим продуктами!.. И нужно было в мыслях, не желая ни жить, ни умирать, поносить Бориса, оправдываться перед Ниной, в чем-то присягать ей, божиться.
Когда Анатолия арестовали и бросили в карцер, он почувствовал даже облегчение — к жизни возвращался какой-то привычный смысл. Даже иронически подумал: смерть, пожалуй, более страшна тем, кто глядит на нее со стороны.
Правда, в коридоре было одно окошко, и виднелось в нем лишь небо. А этого для глаз было мало. Им нужны были земля, нечто предметное на ней, на чем мог бы остановиться взгляд, с чем непосредственно или косвенно связывалась бы жизнь, и час спустя рука Анатолия уже сама потянулась к вороту расстегнутой рубашки…
Это случилось уже в третьем лагере — громадном, интернациональном, с налаженным бытом. Бараки в нем регулярно дезинфицировались вонючими шашками, которые жгли в тигелях; день был рассчитан с точностью до минуты, еду выдавали в «пищевом блоке» из окошечек. Зато тех, кто опаздывал при подъеме или близко подходил к колючей ограде, заставляли бегать и прыгать до изнеможения; мертвецов здесь хоронила и обезвреживала после бомбежек бомбы замедленного действия специальная команда в неуклюжих деревянных колодках и полосатой арестантской одежде.
Работать приходилось под землей. Кроме надсмотрщиков и прорабов по шахте расхаживали эсэсманы — в резиновых плащах, касках, с автоматами. Но то и дело все равно перегорала проводка, сходили с рельс груженные стальными стопудовыми дверями и плитами вагонетки, прерывалось грудное воркованье бетономешалок. Диверсии стали такими частыми, что было не до разбора, — хватали тех, кто попадался под руку, и все усилия отдавали на то, чтобы ликвидировать аварию. Ну, и суд, расправа, естественно, были короткими — на них отпускали сутки-двое.