И вот на рассвете второго дня до Анатолия долетело глухое громыхание.
Поначалу он подумал — гром. Но долетавшие раскаты будто пульсировали — то набирали силу, то слабели. Такого при грозе быть не могло. Не могла это быть и бомбежка — громыхание не смолкало и словно клубилось.
Проникаясь уже знакомым чувством — смерть страшна не тому, кто умирает, — Анатолий стал ждать. И пока небо в окошке светлело, а потом синело, жил одним: «Вот кабы успели!..»
Когда в окошке опять потемнело, стекла его вдруг задрожали от рокота. Анатолий прислушивался к нему, жил только им. Правда, до момента, когда после страшного треска, очнувшись, он с пылью и удушливым смрадом вдохнул в себя свежесть. Она взбудоражила его, помогла сориентироваться, забыть о рокоте. Выбравшись из-под кирпичных глыб, Анатолий по-пластунски пополз к ограде. При очередном разрыве увидел — с ним ползут еще двое. Один — сосед по барачным нарам, который поражал его своей жгучей злобой, не дававшей ему даже широко раскрыть большие, как озера, глаза.
С таким ощущением, что колючую проволоку перекусывают зубами, а не плоскогубцами, они втроем выбрались из лагеря. Раня колени, руки, поползли по каменистой земле, а потом стерне, удивляясь — поля уже сжаты, убраны, и, значит, лето кончается. Запыхавшиеся, вконец измученные, достигли околицы какого-то селения. Кувыркнувшись через забор, угодили в сад и наткнулись на сарай, что вдруг, как по мановению, вырос из темноты.
Морила жажда, крайняя усталость. И это на минуту стало важнее всего. На ощупь ища, где бы сесть и отдышаться, Анатолий ударился коленкой о бочку. Пузатую, с краном! Принюхиваясь, вслепую нащупал над головой связку подвяленных яблок и, сорвав ее, стал взахлеб пить холодный, щекочущий сидр.
Уснули они все трое пьяными, на голой и твердой, как ток, земле. А когда разлепили веки, ужаснулись — в едва прикрытые ворота глядел залитый солнцем сад. Над сараем же, строча из скорострельных пушек, проносились штурмовики.
Когда хозяин сарая посоветовал бросить захваченные ими с собой палки и провел их на пыльную сельскую площадь, где под кленами возле танков толпились английские солдаты, у Андрея разбежались глаза: все показалось необычным, от танков до солдатской одежды — цвета хаки, чуть небрежной, но по-своему франтоватой, с уймой карманов на штанах, на куртках. И, хотя разваливалась голова, с похмелья все воспринималось как в праздник.
А тут еще, будто оправдывая его радужные надежды, долговязый, по-хорошему спокойный солдат принес мясного супа. С перцем, с лавровым листом. Показывая пальцем на миски, объяснил: суп можно есть. А когда они поели, провел Анатолия с его попутчиками к трехосевому грузовику-фургону со слюдяными окошечками в брезенте.
Однако вскоре кое-что как бы вернулось из прошлого. Ночью задержанных сдали в лагерь-загон с ненавистной колючей проволокой и тупою людской толкотней. Из тьмы над головой сыпался дождь, чувствовалось дыхание большой воды. Загон был в бомбовых воронках, и, чтобы не мокнуть, пришлось искать спасения в одной из воронок и натягивать полученные байковые одеяла как тент. Хотя нет. Позже снова дало знать о себе новое. В загон попали пленные немцы. И, когда их узнали по сгорбленным фигурам, поднялась драка. Кулачная, лютая, со стонами и матерщиной, — самолет не повесил над дерущимися ослепительные ракеты, и лагерная охрана, открыв пальбу, не кинулась в людской водоворот.
* * *Чувство — родина где-то близко — и раньше являлось к Анатолию. Но теперь к этому прибавилось новое — она не только близко, а и подпирает тебя как сила. И пусть, погрузив его с товарищами в трюм десантной баржи, им не сказали, куда их повезут, пусть у люков поставили часовых, когда пришвартовывались к причалу на противоположном берегу пролива, им подали пассажирские вагоны. Пусть их, лагерных бедняг, снова ожидала колючая проволока, палатки и плац, который после трех-четырех построений станет как бубен, — накормили их рисовым супом с печенкой, провели медосмотр и обещали открыть парикмахерскую.
Правда, через неделю после очередной санобработки опять был выкинут фортель — у палаток с грузовиков скинули тюки странного обмундирования.
Попрыгав сперва на одной, потом на другой ноге, Анатолий уже натянул подаренные штаны, когда от соседней палатки вдруг долетел крик.
— Ты сюда посмотри, на правую штанину! И сюда, на робу! — надрывался возмущенный голос. — Видишь? За кого они нас принимают? За урок или каторжан?
Глянув на штаны, которые он застегивал, Анатолий понял, в чем дело, торопливо стащил их с себя и, на ходу облачаясь в старое тряпье, выскочил на двор.
К центру плаца, размахивая над головой полученной одеждой, сбегались люди — многие простоволосыми, в нижних рубашках.
— Га-а-а! — витало над ними.
Опять осененный догадкой, Анатолий быстро вернулся в палатку, подобрал брошенную в угол одежду и побежал вслед за всеми. Когда он с хмельной яростью швырнул ее в кучу, как в огонь, от комендатуры и казармы уже спешили солдаты — разгруппировываясь, словно на учении, брали плац в клещи.
— Forward, forward! — семеня впереди цепи, командовал грудастый офицер. — Dan't be mitineers! I demond the Order to be done!![9]
Толпа шарахнулась в сторону и начала отступать к куче одежды. Однако Анатолий, отбиваясь локтями, уперся и стал с упрямством человека, у которого осуществляются надежды, жившие в нем подспудно. Опять подумалось о Нине, о Борисе. Захотелось, чтобы они стали свидетелями его причастности к тому, что происходило здесь.
Встрепенулся он, когда рядом остановился жилистый бледный парень с большими, как озера, глазами.
— Без паники и перегибов, товарищи! — скривил он обветренные, потресканные до крови губы. — Бубновый туз не ошибка, а проба. Комбинаторы полагали, что удача с их наглой затеей даст им возможность потом вертеть нами, как заблагорассудится. Но черта с два! — И, схватив за руки Анатолия и пожилого, с отечным лицом и мешками под глазами, который подвернулся с другой стороны, запел: — «Встава-ай, прок-ля-атьем заклейме-онный, весь мир голо-одных и ра-бо-ов!..»
Толпа сбилась с ноги, смешалась и замерла. Однако через мгновение, придя в себя, словно вздохнула и подхватила «Интернационал»…
На следующее утро события развертывались еще стремительнее. Соблюдая принятый порядок при подъеме, после завтрака все, будто по команде, сыпанули к комендатуре. А как домчались до нее, мгновенно построились. Не мешкая из рядов отделились трое и нога в ногу зашагали к крыльцу. Вслед им взметнулись возгласы. Кричал каждый отдельно. Скандировали группами, поднимая над головами сжатые кулаки.
— На ро-одину!
— Мы тре-буем от-прав-ки нас на ро-ди-ну!
Не стесняясь — то позорное и тягостное, что налипло за страшные, проклятые месяцы, сгорает на нем на глазах у всех — забушевал и Анатолий…
Ливерпуль встретил лагерников застоялым туманом. Даже корабли у причалов очерчивались смутно. Небо над ними висело низко. Туман и рваные тучи мешались, и лишь свинцовая вода да корабли помогали определить, где что, — тучи все же куда-то двигались, а туман стоял плотный, промозглый.
За время погрузки одежда у Анатолия пропиталась сыростью, потяжелела. Но сырости и тяжести он не чувствовал, хотя новоиспеченных пассажиров мучительно долго разводили по каютам, а после показывали место на палубе, куда надлежало бежать при тревоге, объясняли, как пользоваться спасательными жилетами и как зажигать на них электрические лампочки, если очутишься в воде. Это теперь почти потеряло свое значение. Как и то, что впереди холодный морской простор, возможные встречи с самолетами и подводными лодками немцев. Ибо выявилось: кроме мучительного «жить или не жить», есть еще нечто, и, возможно, не менее важное. Особенно если не за горами дорогое, незаменимое, куда тебя тянет вступить снова.
В Баренцевом море навалился шторм. Корабль то и дело проваливался в бездну, а туман как был, так и оставался. Напротив, погустевший, он скрывал конвойные эсминцы, чьи силуэты со скошенными к корме трубами маячили до этого по борту. И только когда обогнули Норвегию, полуостров Рыбачий, начало яснеть. Ясность, внезапно проникнув оттуда, где должно было быть солнце, разлилась по небу и тут же по воде.
Вырастая на глазах, замелькали чайки. Замедлив лёт, подали голос. Их пронзительные крики, как и следовало ожидать, стали предвестием — в сверкающем мареве белым сказочным лебедем из воды поднялся берег. И пусть бы сразу за этой отрадной минутой Анатолия подстерегала очередная беда, она ничего не изменила бы — он уже постигал и такое, почему из-за тридесятых царств люди едут на родину даже умирать.
НОЧЬ СЕКРЕТАРЯ ОБКОМА
этюд
Окрестность окутали сумерки. Светлым осталось лишь небо. Да и оно начинало уже густеть, и свет шел не так от него, как от разбросанных по нему облаков, купавшихся в прощальных лучах солнца. Но вот погасли и облака, и сразу потемнели и замерли ели, первыми принявшие на себя сумерки, словно поднявшиеся с земли.
Видимый мир уменьшился, стал таинственным. И нельзя было уже сказать, что остров обширный, лесной, с полянами, что на одной из них, расчищенной и удлиненной, — полуторакилометровая посадочная авиаполоса, а рядом, вот тут, под боком, — многолюдный штабной лагерь.
И потому, что дохнуло теплотой, а остров заботливо укрыл мрак, он показался Василию Ивановичу Козлову чрезвычайно дорогим, какими бывают только места, где прожито и пережито очень важное для тебя лично.
Чтобы сбить немцев с толку, в прошлом году за несколько километров отсюда соорудили еще один аэродром — ложный. Лагерь строили тоже с выдумкой. Землянки копали под кронами самых раскидистых деревьев, маскировали ветками, еловой корой, мхом. Для обкомовской землянки перевезли с хутора пятистенку, врыли ее в землю почти по крышу и, также замаскировав, посадили вокруг березки. Над выходами же мудрили еще больше, причем по одному из них, глубокому, прикрытому дерном, можно было выйти чуть ли не на берег острова. Теперь бы все это делали, пожалуй, немного проще, но тогда вкладывали в новое дело больше, чем мог подсказать опыт.
Василий Иванович вспомнил это, послушал с минуту наступившую тишину, кивнул отдавшему честь часовому и, усмехаясь сам себе, спустился в землянку. «Да, опыт…» — подумал он с иронической назидательностью
В землянке было темно, хоть глаз выколи. Он чиркнул спичкой и понес ее перед собой, боясь наткнуться на табуретку, подошел к столу, на котором на неокоренной березовой колодке стояла двенадцатилинейная лампа с бумажным абажуром, надетым прямо на стекло. Фитиль лампы обуглился, не хотел загораться, и довелось истратить еще одну спичку.
С наслаждением вдохнув запах тушеной фасоли Василий Иванович повесил на стену автомат и энергично потер руки.
— Толя! — весело окликнул он.
В дверях, откуда тянуло аппетитным запахом, появился одетый в военное мальчик, щуплый, тонкошеий. Настороженно вскинув голову, стал перед Василием Ивановичем. Тот никогда не ласкал его на людях — считался с его «адъютантским» положением, да и мальчик пережил такое, что даже ласковое прикосновение руки могло разбередить ему душу. Да сейчас Василий Иванович не удержался. Хотел погладить голову, но с командирской серьезностью просто взъерошил ему волосы.
— Есть что нового для меня, адъютант? — спросил, желая смутить и растормошить его.
Толик захлопал глазами, которые вдруг повлажнели от напряжения. Но тут же подбодрился, опомнился.
— Заходил поэт, Василий Иванович, — ответил слабо усмехаясь и крутя пальцами волосы на виске. — Читал дяде Вельскому свои стихи для газеты.
— Ну и как? — понимая: мальчику хочется рассказать что-то, — дал ему высказаться Василий Иванович. — Понравились они тебе?
— Ага. Хотя и чудно как-то получается. Болото он там партизанским асфальтом называет, а тропинки в лесу шоссейными дорогами… Даже парад в Минске собирается принимать.
— Парад? А что ты думаешь! Поэты все могут. Вельский дома?
— Нет. Посыльный прибегал за ним от начальника штаба.
— Ну? Тогда, как говорят, давай в честь будущего подкрепимся. Неси-ка сюда приготовленную вкуснятину. Кто ее заказывал?.. Ты? Спасибо. Люблю я, грешным делом, эту штуку. Давно люблю…
Появившись откуда-то из глубины души, его охватила теплота собственного детства.
Беды и бедность, если ты рос в них и они минули, тоже бывают дорогими. А многочисленное семейство Козловых, как Василий Иванович начал помнить себя, жило бедно, почти впроголодь. Спало на нарах вповалку, укрываясь тяжелой дерюжиной, из-под которой меньшой брат еле выбирался. Правда, с восьми лет сам он все-таки стал учиться в церковноприходской школе, но и это наверстывал тем, что летом пас чужих коров. Когда же малость подрос, грянула война «германская». Мимо деревни, по Варшавскому тракту, на запад потянулись воинские обозы, а им навстречу люди с узлами, с котомками. Неподалеку была и железная дорога, и выпало видеть такое количество солдат, мешочников, калек и разномастных лошадей, что кружилась голова — откуда они могли только браться?! А потом наступила и пора в лаптях и потертой на локтях свитке каждодневно на зорьке месить грязь до Жлобина, а там до вечера бить киркой, орудовать лопатой, таскать балласт, укладывать шпалы. Но зато! Зато, несмотря на свои шестнадцать лет, быть принятым в артель на равных правах со всеми!..
Поужинав и отправив Толика спать, Василий Иванович крякнул, поднялся из-за стола и, смутно чувствуя какое-то беспокойство, потянулся.
«Парад! — снова всплыло в голове. — Гм-м! Парад!..»
Вернулся Вельский. Старательно вытирая перед дверями ноги, шаркал ими о половичок, звенел шпорами.
— Несчастье, Василь! — сообщил с порога. — Сожжены Большие Городячичи. Погибла Феня Кононова. Есть сведения — готовятся крупные акции.
— Погоди, — как бы отмел его слова Василий Иванович. — Это проверено?
— Кроме последнего, все проверено.
— Не уберегли, значит?
— Как видишь… Сейчас сводку Информбюро принесут. Также нерадостная…
Действительно, постучав и получив разрешение войти, порог переступил радист — чубатый юноша с золотистым пушком на щеках и ясным, преданным взглядом. Как всегда в таких случаях, расправив плечи, обтянул пиджак, подпоясанный широким ремнем с кобурой, из которой свисал начищенный до блеска немецкий шомпол.
— Еще тепленькая, товарищ секретарь! — доложил он, протягивая листок бумаги. — То же, что и вчера. Но по тому, как зверствуют немцы, можно судить, их дела хуже. — И хотя видно было — радист хочет поговорить еще, стукнул каблуками.
Василий Иванович просмотрел сводку, подержал ее в руке, будто взвешивая, и передал Вельскому.
— Ты слышал, что он сказал, Юзик? — произнес задумчиво.
— Конечно! — с готовностью ответил Вельский. Однако, увидев глубокую складку на лбу у Василия Ивановича, понял, что тот занят раздумьями над чем-то сложным, сделал вид, что ищет что-то, и, использовав молчание Василия Ивановича, подался в свой угол.
Но Вельский ошибался, неосознанная забота проснулась в Василии Ивановиче гораздо раньше и безотносительно к нему. Несчастье же с городячинцами и Феней лишь сделали его беспокойство более явным. Феню, славного комсомольского вожака, и городячинцев было очень жалко. Однако сквозь сострадание к ним ясно пробивалась и тревога. Что с этим обстояло именно так, свидетельствовало еще одно: когда он прочитал сводку, это беспокойство и тревога усилились. Они чего-то требовали от него, о чем-то предупреждали.
О чем?
Обхватив рукой подбородок, Василий Иванович сердито нахмурился. Складки на его лбу обозначились еще резче.
«О чем? — нетерпеливо, сердясь на себя, подумал он. — Не о Минске ли?.. Конечно, о Минске!»
После прошлогоднего провала подпольный центр там не восстанавливался: гитлеровцы развязали страшный террор, да и их служба безопасности основательно изучила структуру подполья, тактику подпольщиков и подготовила провокаторов… Вместе с этим не так уж далеко от города, в партизанских зонах, действовали межрайонные партийные комитеты, боролись партизанские соединения и спецгруппы. Непосредственное руководство подпольем во многом перешло к ним. И стоит отметить: это оказалось неожиданным для гитлеровцев и вдохнуло свои силы в борьбу с ними.