Признание в ненависти и любви
(Рассказы и воспоминания) - Владимир Карпов 36 стр.


Урал, помнится, удивил меня своей суровой будничностью. Да еще разве тем, что в городах не было светомаскировки. Взять билет в Москве на Казань не удалось, и я поехал окружной дорогой: на Пермь — Свердловск. Война, конечно, чувствовалась и здесь — навстречу мчались эшелоны с танками. На станциях толчея, у каждого котелок в руке или привязанный к поясу. И всюду шинели, винтовки, рыжие пудовые ботинки — военная обувь солдат или горькие их обноски.

Правда, Свердловск встретил меня тюбетейками, пестрыми азиатскими халатами. Угрюмые, точно вырезанные из дерева, люди сидели и полулежали прямо на мостовой привокзальной площади, не стараясь пристроиться хотя бы к забору или стене строения. Кто они? Куда, зачем едут?.. А потом, если не считать пристанционной березовой рощицы в Красноуфимске, чистой, заветной, опять будничность — грязные, с глубокими колеями дороги. Ненужные пока косилки, веялки на усадьбах МТС, баки с горючим посреди грязищи, расквашенной колесами автомашин.

Я ехал сюда к любимым и хотел любить все в том уголке, который пригрел их. Хотел и не мог, пока не прислонился плечом к сизому валуну на буром, гористом берегу Иргинки, за которой, также на склоне горы, передо мной открылся поселок — каменные и деревянные дома, приземистые уже потому, что стоят на махине, глядя на которую не замечаешь неба. Это было утром. Над быстрой Иргинкой плыл туман. Нижние улицы окутывала дымка. Веяло холодком, свежестью. А вот выше гору и дома на ней заливало лучистое солнце. И было что-то могучее, извечное в этой картине — такое, что сердце мое встрепенулось и раскрылось, впитывая в себя виденное как дорогое, нужное.

Я спустился к Иргинке, ожидая обязательного чуда. В груди жило сложное чувство — нетерпеливая радость, тревога, беспредметная ревность. Иргинка под мостом журчала, плескалась. И это журчанье, плеск казались мне такими благозвучными, что захотелось послушать их. Но вдруг мое внимание привлекло иное — детские голоса, что слышались из недалекого каменного дома. Дом гудел, как улей.

Поправив шапку, лямки от рюкзака, уверенный — сын тоже здесь? — я свернул к высокому крыльцу и взбежал на него.

В передней зa столиком сидела кудрявая воспитательница в белом. Бросив писать, она вздрогнула и испуганно уставилась на меня округлившимися глазами.

Что ее могло испугать? Мои грязные сапоги, шинель, меховая шапка? А может, моя взволнованность? Что-то знакомое увидела она во мне? Чужая, редкая здесь радость? Своя беда, о которой я напомнил?

— У вас есть Вова Карпов? — торопливо спросил я, чтобы не мучить ее страхом.

— Вовочка? — выдохнула она. — Вова?.. Сейчас!.. Через некоторое время я уже нес сына на плече, а он, растерянный, присмиревший, не болтая даже ножками, показывал мне рукой, куда идти.

— Мы с мамкой на Башне живем! Вы-ысо-ко! — защебетал неожиданно, захлебываясь от наплыва чувств. — У бабушки Фотиньи! Вот! Она справедливая. Как увидела, когда нас привезли сюда, так сразу и взяла из канцелярии. Одну ночь только и переночевали там на полу!..

Когда мы почти поднялись на Башню, нас догнала жена. Бледная, тяжело дыша, обхватила обоих руками и бессильно обвисла. Я поддержал ее свободной рукой. Но поздороваться и сказать что-либо тоже сразу не смог. Так, в каком-то мучительном, сладком угаре, мы простояли, может, с минуту.

Жена пришла в себя первой. Как и всякая женщина-хлопотунья, окинула меня взглядом с ног до головы, провела ладонью по моей заросшей щеке.

— Я никогда не видела тебя с такой щетиной, — в отчаянии пожалела она и неожиданно потянулась к губе: — А это что? Ранило?

— Задело, когда возвращался из Минска…

По лицу у нее потекли слезы. Нет, она не сморщилась, лицо осталось просветленно-удивленным, но она заплакала.

— Ты, Володя, если что не так, не сердись на хозяйку. Она, видишь, из тех, кто говорит, что думает… Порядок у нее нерушимый. Курить нельзя. Пол весь половиками устлан. В горницу никто из посторонних не смеет ступать, как в алтарь…

— Может, и из кружек разных пьете? — усмехнулся я, хотя мне совсем было не до смеха.

Через дощатую калитку мы вошли во двор, застроенный сарайчиками, клетями, хлевушками. На высоком старательно выскобленном крыльце разулись, надели малолицы — старые опорки.

Фотинья — дородная, с чистым, строгим лицом — встретила нас с достоинством. Оглядев меня, потом растерянную, порозовевшую жену, счастливого сына, внезапно посветлела лицом, ступила к створчатой двери в заветную половину.

— Спать там будете. Для тебя не жалко, — ткнула она в меня пальцем и раскрыла дверь, как золотые ворота. — Снимай тряпье да умойся. А ты, Марья, тем временем самовар поставь. Что я давеча, погадавши, тебе говорила!..

Побежали суматошные, радостные дни, за которые не свершилось ничего значительного, но которые остались в памяти до сих пор и, значит, были очень важными для нас.

Продукты я получил в Подольске, под Москвой, сухим пайком и дорогой экономил их. Добрые люди помогли мне прикрепиться в Иргинске к столовой, получить продовольственные карточки. Накануне Первого мая из районного центра прислали подарок — баранины, водки, круп, сахару: партизан на Урале — диво… Так что бедным лакомством начали уже казаться вяленки и сушенки из прошлогоднего, не убранного колхозниками, прихваченного морозцем турнепса, который поздней осенью успела накопать жена в поле.

К радости Фотиньи, я добился разрешения на получение дров, и нам заклеймили на недалекой горе несколько сосен. Снег в лесу почти сошел, пахло пригретой землей, мокрой корой, хвоей. Гора оказалась крутою, и создавалось впечатление, что сосны наклонились и не стоят, а взбираются по ее откосу. Но, купаясь в солнце, в свежих дуновениях ветра, чувствуют себя хорошо — им не тяжело и так. Хорошо было за работой и нам.

В пойме Иргинки жене отвели огород. Вооружившись лопатами, мы взялись и за него. Земля была илистая, ссохшаяся, даже потрескалась, и ее комья приходилось разбивать ребром лопаты. Однако, как после писала жена, картошка и помидоры уродились на славу. Правда, возить это богатство на Башню пришлось на себе — тянуть двуколку, впрягаясь в нее, или толкать перед собой, сбивая, когда оступишься, колени о скальные камни.

Не совсем посчастливилось и с дровами. Когда выпал снег, выпросив в колхозе лошадь, жена с сыном после третьей школьной смены по первопутку поехали в лес. Смеялись, радовались морозцу, синеватой снежной белизне и когда ехали туда, и когда возвращались обратно, спускаясь с горы. Тощая лошаденка даже бежала рысцой. А вот когда стали подниматься на Башню, порвалась супонь. Темнело. На улице пусто, ни души. Жена сняла чулки и связала ими клещи хомута. Но лошаденка, напрягаясь из последних сил, начала бросаться из стороны в сторону и опрокинула воз. Окоченевшими, озябшими руками жена взялась приводить в порядок дрова. Но когда управилась, упорядочила воз, опять подвела обессилевшая лошаденка, — курчавая от пота, заиндевелая на морозе, она уже не смогла стронуть сани с места. Пришлось отнести сына домой и после, ночью, на себе таскать большие, метровые плашки на Башню, складывать в сарай. И можно представить, чего стоило это самоистязание вконец уставшей, голодной женщине, которая не помнила, когда отдыхала!..

Однако писала она мне обо всем с усмешкой, подтрунивая над собой, над своей «планидой»… Рассказала, как летом ходили они на свою лесосеку по ягоды и наткнулись там на полянку. «Вся красная от ягод, ступить было некуда. Так что за какой-нибудь час, поверишь, и наелись до отвала, и собрали большую жестяную банку из-под колбасы, которую прислало нам твое начальство фельдпочтой…» — писала она мне в Подольск, где я жил перед полетом в тыл врага.

Да все это было позже, а пока на безоблачном небе светило и пекло слепящее солнце. Оно катилось над горами и потому с поймы казалось очень высоким, недосягаемым, мало ласковым. Раскрасневшаяся от работы жена враз загорела, даже стала выделяться закрытая платком светлая полоса на лбу. Недалеко от нас играл сын, напевал:

Божья коровка,
Улети на небо,
Принеси мне хлеба.

— Коровка, лети, лети! — просил он,

Я смотрел на сына, на жену, и моим сердцем овладевало мирное счастье. Разве не радость, что человеку, которого ты любишь, не нужно будет уже слепить глаза вечерами, вышивая чужие кофточки и платья, чтобы получить за это картошку, с которой срезали для посадки глазки-ростки?.. Много и мало нужно человеку во время всенародных бедствий.

Вскоре повезло и остальным моим товарищам — они переехали железную дорогу я магистраль в возу сена. Днем. Вторая половина группы — наш командир подполковник Юрин, его заместитель майор Бобылев, старший лейтенант Амелькнн и разведчик Владимир Кононов — преодолели злосчастное препятствие под грохот боя, который завязали партизаны, чтобы отвлечь внимание железнодорожной охраны, под станцией Жодино. Радистки же Лена и Маруся, одетые под деревенских девушек, с серпами на плечах, перешли железную дорогу прямо по переезду, рукой подать от семафора. Вела их местная женщина, а подстраховывал Петро Деревянко, которого мы взяли в Первой Минской бригаде.

Украинец, бежавший из лагеря военнопленных, парень-душа, он пользовался всеобщим уважением. Его меткость просто восхищала нас: он на ходу мог попасть в воробья, в подброшенный камень. Без промаха стрелял на шум. Жило в нем приобретенное в лагере — какая-то угрюмая собранность, и, когда случалась свободная минута, Петро вытаскивал из рюкзака брусок и начинал точить тесак. Точил молча, старательно, то и дело проверяя, перережется ли приставленный к лезвию волосок, если на него подуть.

Собранность помогла ему и в этот раз. Рябой, кряжистый, в нижней рубахе, с вилком капусты под рукою, он вызвал подозрение у патрульных, стоявших тогда на переезде. Но когда его остановили, он, давая возможность радисткам отойти как можно дальше, с самым серьезным видом начал протестовать, показывать пальцем в направлении недалекого хутора, где, как говорил, проживал. А когда ему все же приказали идти по шпалам на станцию, Петро, убедившись — радистки приближаются к лесу, выхватил из-за пояса наган и уложил конвоиров. Но вот непримиримая ненависть и партизанская закваска! На станции началась стрельба. К переезду на выстрелы бросились солдаты. И все же стреканул он только тогда, когда снял с убитых патронташи, подпоясался ими и подобрал винтовки…

Встретились мы все в лагере партизанской бригады «Смерть фашизму», откуда уже и подались на Логойщину. Однако мы, видимо, попали в поле зрения абвера. И стоило нам обосноваться в небольшой лесной деревне Павленята, провести несколько радиосеансов с Москвой, как налетели «юнкерсы» и обрушили на тихую деревню громовые раскаты бомб.

Для моих товарищей и меня пришла пора каких-то не совсем военных хлопот. Искали подходящую деревню — Бобры, Радьковичи, Серпищино, — где бы можно было как следует обосноваться. Подбирали людей — в группу пришли мои товарищи по Минску: Гриша Страшко, Иван Луцкий, Яков Шиманович. Изучали пути и способы проникновения в Минск, подбирали девушек-связных, явочные квартиры в самом городе. Подпольный райком закрепил за нами деревню Слижино, и пришлось назначить туда своего коменданта, создать хозяйственный взвод.

Да и сами радости у нас были какие-то военно-мирные. В сентябре Москва поздравила радиограммою Амелькина и меня с правительственной наградой — орденом Красной Звезды. Некоторых из товарищей повысили в звании. Пришли письма от родных.

Деревня Радьковичи — типично Логойская: одна улица, близкий лес, каменистое поле вокруг, посредине кладбище на поросшем кустарником бугре. Поселились мы втроем — Володя Кононов, Солдатенко и я — в одной из лучших изб Радьковичей — на две половины, с вазонами на окнах.

Больше всего я сблизился и подружился с Владимиром Кононовым, тоже из Витебска. Правда, трудно сказать — почему? Он на десять лет моложе меня. К нему благоволил командир, который ко мне относился официально… Но в этом парне подкупали уравновешенность, чистота натуры — открытое, красивое лицо, серые глаза, которые молодо и насмешливо поблескивали, крутые, атлетические плечи, стройность, подтянутость. Движения у него были округлые, уверенные, за ними угадывались сила, ловкость. Он, как и Деревянко, отлично стрелял, знал приемы самбо, прикорнув на привале, мог сутками не спать. И еще. Есть такие молодые люди, на которых лежит отблеск материнской любви и забот. Тезка принадлежал к таким. Даже война, приостановившая его учебу и сама ставшая его школой, не погасила этот отблеск.

За ним уже был подвиг. Война, не в пример некоторым тянувшимся к известности, громким словам, научила Володю Кононова быть сдержанным, трезвым в решениях. Когда нынешний наш командир, а тогда начальник Витебской оперативной чекистской группы, разрешил ему выбирать себе соратников — кого и сколько угодно, — он назвал всего одного — Ивана Навдюноса. И не ошибся — с ним он дважды вышел из ада. Раз около Пудоти, когда немцы ликвидировали Витебские вopотa, и другой раз на нейтральной полосе, уходя от погони: они были так разъярены, что, поймав на мушку гитлеровца, думали: «Пальнуть бы в живот, пусть помучается». И это в двадцать лет!

Задание было категоричное — требовалось уничтожить Александра Бранта, шпиона с довоенным стажем, которого поставили возглавлять грязную газетку «Новый путь».

Хозяева охраняли его как своего и по крови, и по организации. Да и сам он знал, чье жрал сало. Так что подступиться к нему можно было разве только утром, на пустом Пролетарском бульваре, когда Брант в сопровождении полицаев, как бы прогуливаясь, направлялся на работу.

И вот опять!.. Необычным, героическим был не так скрупулезно по плану выполненный акт возмездия, как-то, что последовало за ним. Отстреливаясь и ища помощи, ребята не бежали, а летели на крыльях. Брали с ходу развалины, заборы, затянутую ледком Витьбу, Суражское шоссе с застывшими часовыми, припорошенный снежком лесок, Западную Двину… Не много ли для простых смертных, вооруженных одними пистолетами и гранатами? Правда, когда переправлялись на лодке через Двину, их прикрыли партизаны. Но это ведь случилось уже почти тогда, когда можно было сказать — ищи ветра в поле…

Наша группа называлась «Мститель», и хотя задачей ее была разведка и контрразведка, мы в тоже время должны были выискивать возможности уничтожения Вильгельма Кубе, по чьей вине лились реки крови. Однако, когда силы были расставлены, нас опередила спецгруппа «Димы», разведуправления Генерального штаба, чьи связные — Мария Осипова и Елена Мазаник — выполнили приговор над военным преступником. Перед нами возникла новая задача — повести работу против генерал-майора полиции, бригаденфюрера СС фон Готтберга, преемника Кубе, и против белорусских националистов, которые при определенных обстоятельствах могли облегчить исполнение основной задачи.

Тумашевых, Гадлевских, Ивановских, Ермаченков, Козловских гитлеровцы привезли в обозе. Некоторые из них, почувствовав добычу, явились в захваченный Минск сами — пожалуйста, нанимаемся. Опьяненные победами, гитлеровцы приняли, их не особенно гостеприимно, хотя услугами их пользовались. Создавайте пока что управы, втирайтесь в доверие оккупированного населения, помогайте одурманивать его, ссорить с прошлым. Но вместе с тем, как гитлеровские армады стали терпеть поражения на фронте, начала падать ценность добровольных холуев в глазах их хозяев. Да и яснее становилась ничтожность надежд террором и беспардонной ложью сделать советских людей послушными.

Чтобы отравить их ядом национализма, гитлеровцы образовали мертворожденные «Белорусскую народную самопомощь», «профсоюзы», «Раду доверия», «Союз белорусской молодежи», «Белорусское культурное товарищество», принялись издавать журналы, газеты.

До этого времени мне не приходилось сталкиваться с «живыми националистами». Мое отношение к ним определяло наше устное и печатное слово. Усвоенное, оно было противоядием от всякого зоологического чувства. Пребывание в оккупированном Минске, документы, с которыми я познакомился там, горячие свидетельства Алеся Матусевича, побывавшего в националистических кругах, как бы сызнова раскрыли мне политическую сущность националистов.

Назад Дальше