Мойша, Мойша! Пусть бы, конечно, лучше этого не было. Пусть!.. Но что тогда получилось бы? Я сама, прости, прокляла бы случившееся: почему тебя черный год не взял раньше? Почему по нашим законам камнями не забросали? Я пугала бы тобой Ализочку. Врагам желала бы твой позор… А так, представляя, как ты держал себя, полнюсь гордостью. И хотя сердце обливалось кровью, хотя не хотелось жить, я благословляю твой поступок. Долгов за тобой не осталось!..
«Вахман, отпусти его! Это полезный еврей. Кюнстмалер!» — «Слушаюсь, господин начальник. Выходи, юден!» — «Выходи, Мойша, ты сегодня перебудешь здесь, в безопасности». — «Не могу, господин начальник тюрьмы». — «Что-о?» — «Я выйду, если вы отпустите вместе со мной и других…»
Тюремщик показывал свою власть и волю. Ничем не рискуя, думал только о себе. А ты ставил на карту жизнь. Ему хотелось, чтобы был окончен его портрет. Тебе же нужно было остаться самим собой и спасти осужденных. И это зная, с кем имеешь дело!
Мне рассказывали, как они били тебя после этого, как впихнули назад в колонну и погнали на товарную станцию. Однако — вот человеческая слабость! — надежда, как и у тебя, не хотела исчезать. Только когда услышала разговоры о Старицком лесе, увидела на полицае твою кубанку, поняла: по-о-ги-иб! Я рвала на себе волосы, билась о стену. Оторвав «латы», вышмыгнула из гетто. Добежала, поверишь, до самого Фаниполя, и никто не остановил меня, простоволосую, безумную. Хватало вокруг, видишь, горя и без моего. Горе, Мойша, было всенародным…
Нет! Снова все перемешалось в моей голове. Я собиралась сказать тебе совсем не об этом… Расстреливали не только в Старицком лесу. Рабочую колонну, которая входила в гетто по Шорной улице, остановили перед воротами. Ожидая дальнейших распоряжений, заставили лечь на снег. По тем же, кто бросился в гетто с надеждой спрятаться в тайниках, открыли огонь. Стали убивать и тех, кто лежал на снегу. А назавтра гестаповские полицейские с гамбургскими евреями принялись подбирать трупы. Так что на кладбище вырос еще один длиннющий, извилистый вал…
Потому-то я и не нашла холмика, под которым лежала наша Соня, и поднялась на эту извилистую могилу. Стала на колени. Как-никак, но погиб ты в один день с ними…
Нет, прости, я и в этот раз говорю не о самом главном…
Когда немцы потребовали список, Эпштейн предложил юденратовцам включить в него стариков и детей: «Нам не на кого надеяться… А здоровое, молодое всегда понадобится». После же расправы на Шорной совал всем фиги, хлопал себя по лбу и дул на поднятую вверх ладонь, показывая, что всякие иные мудрствования как спастись — бессмыслица. «Ну что? — морщил нос. — Спаслись? Перехитрили? Думали, кто заступится, поможет?.. Но ничего, ничего, это тоже пригодится. Кровь заставит заботиться о себе, подскажет, во что верить…»
Правда, трудно было ожидать иного от воспитанника тарунского «Бейтара»[3]. Но чтобы стать людоедом? Работорговцем?.. Шеф гетто организовал что-то вроде гестаповской службы безопасности — пусть свои выдают и уничтожают своих. И Нохим Эпштейн, безусловно, был тут как тут. Знал, что самой преданнейшей собаке самый вкусный кусок.
Как это назвать, Мойша? Выгадывать что-то на жизни и смерти людей! Плевать на святое, чтобы подняться над другими и добиться своего!
Завоеватель, безусловно, враг. Его, конечно, надо изобличать и бороться с ним. Но разве меньший враг вот такой изверг, торгующий тобой? Который смотрит на тебя как на глину? Учитывали ли мы это? Не боялись ли лишних жертв? Словно там, где все осуждены, могут быть лишние и не лишние жертвы. Угроза смерти, что нависла над каждым, как бы уравнивала нас… Нет, Мойша, она и размежевывала нас!
Теперь и о главном… Я попросилась на твое место.
Немцы, будучи и тюремщиками, склонны к педантизму. Нежданно-негаданно им взбрело в голову замостить тюремный двор — порядок должен быть во всем. И я стала подносить мостильщикам булыжник. Затем устроилась в пошивочную мастерскую, потом в прачечную. Надрывалась и тем временем, как и ты, собирала сведения о зверствах, охране. Но… Но и о доносчиках… Удалось даже выявить тех, кто получал паек в тюремной кладовой, не служа нигде, и передать списки Марии Черной, приходившей из города будто бы в пошивочную…
Мартовский погром заставлял торопиться. С горкомовскими проводниками отправляли новые партии. Посылали и без проводников — под видом едущих заготавливать дрова, торф, чтобы подбирали места и для гражданских лагерей. Михел Гебелев нашел способ переправлять детей в белорусский детдом. Чтобы отвести беду от близких, беглецов вычеркивали из учетных книг как покойников. Их семьям помогали из пожертвований специалистов.
Но и шеф с комендантом не дремали. Усилили охрану гетто. Кроме желтой «латы» приказали носить номер своего дома. По воскресеньям ввели «переклички». Около проволочной изгороди, по улицам, на Юбилейной площади, где, прежде чем идти на работу, собирались люди, стали шнырять подручные Эпштейна. Я говорю об этом, чтобы ты понял меня…
Недавно они выследили Гебелева. Были дни, когда он по нескольку раз ходил в город. С документами на имя Русинова, со столярным инструментом под мышкой проберется к проволочной ограде, переоденется в развалинах — и ищи ветра в поле. Тогда он тоже нырнул в развалины. Но едва успел снять рваный пиджак с «латами», как оказался в руках новоявленных гестаповцев.
Пришла очередь и Ализочки. Соседке сделали паспорт на украинку. Вписали ее сына, Ализу. Оформили прописку в городе. Я выкупала дочушку. Пролежала с ней ночь, обнявшись, и отправила… на смерть — начался новый погром…
Выпустив колонны рабочих, гетто оцепили. Прислужников, ха, заперли в помещении юденрата, приставили охрану. Вот честь!
Три дня тянулась бойня. Сгоняли людей на площадь, грузили в машины. Больных и старых расстреливали на месте. Сарайчики, халупы, где, по их мнению, мог кто-нибудь прятаться, забрасывали гранатами. Потом пустили собак-ищеек. За ними — подручных Эпштейна. Те заходили в дома и по-еврейски кричали спрятавшимся, чтобы вылезали из «малин». Погром, дескать, кончился, и вернулись рабочие колонны… Вот до чего дошло!
Признаюсь, жизнь как бы потеряла смысл. Ты погиб, погибли дети, я одна… Ни дома, ни родных. Мало уцелело и товарищей, с кем начинала подполье.
Однако у человека есть прошлое. Да и несет он в себе какой-то свет. Наверное, для будущего. И пусть вокруг кромешная темень — ни огонька тебе, ни звука, — свет этот напоминает: я есть, предостерегает о беде, не дает принять беспросветность.
Я ходила сама не своя. Единственное, что связывало меня с жизнью, было подполье — центр уцелел. А если бы нет? Страшно подумать! Мог бы погаснуть и свет, который наперекор всему еще теплился. Даже сознание, что необходимо отплатить врагам, я чувствую, привело бы к какому-нибудь дикому поступку. А то и того хуже: в отчаянии стала бы проклинать жизнь, людей, себя — все. Восстала бы против всего на свете.
Нет, Мойша, последнего, видимо, уже не могло случиться. Я… полюбила и, кажется, как Эмма… Горе, горе!.. Она тоже попала в руки палачей. Но почитал бы ты ее письма из тюремных застенков, написанные с раздробленными при допросах ступнями!..
Но подожди!.. Я сейчас кончу… Дело в том, что из отряда Буденного пришло задание — утихомирить предателей. Требуют командование и беглецы из гетто. Чтобы не вызвать дополнительных репрессий, центр решил выманить некоторых из них в лес. Пусть сами убедятся, что безнаказанного предательства не бывает.
И вот — не страшно произнести и это — я на бирже труда.
Сам Эпштейн доволен мною. Ему, видишь, импонирует, что я «западница», знаю готический шрифт, древнееврейский язык. Ты, наверное, не одобрил бы моего риска, а может быть, и всего нашего замысла… «Разве это главное?» — спросил бы. Да, да, Мойша, и это главное!..
Пусть не обижают тебя мои слова… Пришла сюда, начала исповедоваться, и кажется, что жизнь моя начиналась не в Вильно, где родилась, встретилась с тобой, полюбила… Даже не в Лиде. Хотя там впервые и стала свободной, почувствовала, что работа, семья — счастье…
Нет, нет! Теперь я знаю: она начиналась здесь. В этом гиблом месте, где я потеряла самых дорогих. Где пережила минуты, трагичней которых не выдумаешь, но где осознала себя частицей других.
Повезет мне или нет? Кто знает… Но клянусь, хочу прежде всего одного — чтобы хватило сил и ловкости осуществить задуманное и попасть к лесным товарищам.
Ты умный и добрый. Прости и прощай! Ты всегда останешься со мной… Теперь вот, кажется, сказала все.
СТОН
попытка остановить мгновение
Ы-ы… Неужто, когда я свернул в развалины, он запустил в меня булыжником? От злости. Оттого, что подвела выдержка. А может, просто чтобы повалить на землю… Держись, Володя! Держись, Омельянюк! И давай вон за угол той обшарпанной коробки. Ну! Ну!
Он, конечно, следил давно. Может, с самого утра. И тогда, когда я отправлял людей в отряд, и тогда, когда грузовик уехал, а я направился в аптеку… Ай-яй! Там ведь, в подвале, паспорта, шрифт, медикаменты… С гаком хватит, чтобы повесили и славного провизора, и его любовь…
А этот явно выдал себя лишь, когда спохватился, что может упустить меня. Когда сдали нервы у сволочи!
Кто он? Немец? Сынок белогвардейца? Наш отщепенец? И как выследил? Снова что-то недосмотрели? Или опять измена?
Стоп! Думай, Володя! Думай, Омельянюк! Может, он еще не успел передать своим хозяевам о грузовике и аптеке…
Исай Казинец смеялся, когда говорили, что есть предчувствие. А оно есть… Как он называл меня? Тузенбахом. Чеховским Тузенбахом. Нет, это я говорил, что работаю под Тузенбаха. Подшучивал надо мной и Геннадий. Но как спокойнее было бы, если б Гена оказался сейчас со мной. Вдвоем бы мы нашли выход и обсудили все подробно. Однокашник ты мой, друг ты мой закадычный и рассудительный! Есть в тебе этакая пружина, которая держит тебя во всегдашней форме — трезво решать и трезво действовать.
Скажи-ка мне, пожалуйста, дружище: не слишком ли рисковали мы? Не слишком ли были увлечены одним? Ежедневно. С самого начала.
Помнишь приемник? Помнишь, что в квартале немцы не жили и его отключили от электросети? И уже тогда, с первых шагов, пошли напропалую — ночью провели линию, подключили к радиозаводской. Свою линию! Под носом у немцев! А приемник-то нашли где спрятать? Под этажеркой. Завесив шторкою. И слушали конспиративные передачи, лежа на полу. Вот она, какая конспирация!
Стоп, стоп!.. Не хитри сам с собой, Володя! Не подбадривай себя «Цэ ж було та за водою пішло», — как говорит мама… Бедная ты моя мама! Не придется ли тебе опять страдать и мучиться, как тогда, когда полегли наши под бомбами у Замбрева?.. Нет, нет, хоронить себя рано еще! А вот оглянуться назад стоит. Тот не человек, кто оценивает только чужие поступки. А что, если вдруг беда начиналась с тебя самого?
Ну-ну!.. Вспоминай, Омельянюк! Разбирайся. Да построже, построже… Ну, так… Пришли Вороновы. Так-так. Два Михала — сын и отец. Ты их, Гена, конечно, также отлично знаешь. Электромонтер и начальник печатного цеха. Появилась «домашняя типография» на Шорной. Сыпанули листовки, сводки. Продуктовые карточки для подпольщиков. Как и положено… Хотя и не те желанные габариты. Не газетные…
Но река ведь и та начинается с ручейка. Как и ожидали, нашлись еще ребята… Свиридов, Борис Пупка… Эх, Борис, Борис! Не случайно ты был черный, как жук… Он, Гена, из Лиды. Как только началась война, сразу рванул на восток, но под Минском попался. Загнали в Дроздовский лагерь, оттуда в тюрьму. А когда понадобилась полиграфисты, перевели в Дом печати. Жил в комнатушке рядом с ротационным цехом — ни рабочий, ни заключенный. Даже подтрунивал над собой… Нет, Омельянюк, здесь, видимо, пока все в порядке…
Правда, дальше дела усложнились. Открылись две возможности. Мы еще спорили, Гена, с тобой, когда ты пришел из своего Держинска. Помнишь проблему? То ли расширять «домашнюю типографию» и тем временем создавать резервную, настоящую, то ли, как предлагал осторожный Воронов-старший, набирать газету в Доме печати, а печатать у него в доме? Вспомнил? Комитет склонился к последнему — так было быстрей. И правильно.
Ибо в самом деле — как ты будешь ждать, если вокруг горлопанят, атакуют и немцы, и их подпевалы? Самым ходким словом сделали «капут».
К тому же в Доме печати вахманы стояли только у ворот и главного входа. А внутри даже не охраняли… Хотя, правда, на втором этаже шеф с семьей жил. А на четвертом — чернорабочие-военнопленные с охранниками. Но все же представляли, что за махина этот Дом. Так что при определенных мерах предосторожности набирать по ночам можно было свободно. Особенно в небольшом складике для шрифтов… Ну, и началось… В домик Вороновых, как по конвейеру, пошли гранки, зажимы, верстатки, типографская краска, ручные валики, бумага. Даже перевалочный пункт организовали…
А как работалось, дышалось! Неизвестно, откуда и силы брались. Часами с наушниками сидели. Встречался, разумеется, и с партизанскими связными. Расспрашивал, пока не начинали просить — хватит. Целую кипу блокнотов исписал.
Однако, Гена, рядом вырастала и беда…
Ы-ы!..
Нет, Омельянка, это не камень. Слышал, как грохнуло? И дальше ты, вероятно, не побежишь… Прислонись к стене вот. Плечом, плечом. И думай, думай! Только так можно пересилить слабость. Держись, думай и следи. У тебя скорее всего остается одно — встретиться с ним лицом к лицу и стрелять. Он, безусловно, появится вскоре…
Наверно, из тех, что нанялись недавно. Вишь, как старательно вел… Трусливый до измены, такой после чаще всего из шкуры лезет, чтобы выслужиться. И не только потому, что боится новых хозяев. Нарочно разжигает себя. Все делает, чтобы продемонстрировать свои способности перед самим собой.
Помнишь метаморфозу «троицы» из Военного совета, с которой ранней весной начался провал?
Амбиция, бравада. «Не прятаться, а воевать нужно!» Действовали, словно играли в войну и в военных. Совещания, дежурства в штабе, приказы… О, как возмущался, Гена, Казанец, когда узнал о первопричине! «Засыпались, сукины дети!..» А как провалились, сразу скисли. Стали тыкать пальцами друг в друга, а потом и в других… Выдали Зайца, Семенова… Душа щемит от омерзения. И, пожалуй, не меньше, чем от опасности, что надвинулась на нас вновь…
Вспомни Жудро, Сашу Макаренко. Комиссара «Четыреста пятого»! Примчался из леса, чтобы спасать нас. К ним, оказывается, тоже пробрался один из «троицы» — послала СД. И когда поднажали на него, упал на колени, признался, назвал остальных.
Второй такой слизняк — откуда только ухватка взялась! — привел эсдековцев на квартиру к Жудро. Прежде чем стрелять в запертые двери, убеждал: «Васек, открой, свои! Саша, скажи ты ему!»
Второй этаж, единственные двери… Прыгнули в окно. Саша вывихнул ногу. И можно представить, как он отступал, как отстреливался! Целые сутки валялось его тело на Беломорской улице. Ждали — а вдруг кто-либо подойдет, а вдруг кто-нибудь станет сочувствовать, горевать… Жудро же посчастливилось больше — Саша отвлек внимание на себя. Но при перестрелке в комнате ранили и Василия. Правда, мама с подругой спрятали его в надежном месте, да обнаружилось, что раны тяжелые. И, хотя было поздно, переправили в больницу. Но и туда, уже к мертвому, привел слизняк своих хозяев… Вот какая активность у таких!..
Ох, до чего жалко товарищей! И, может, сейчас сильнее, чем тогда, когда слушал маму, принесшую эту горькую весть. Может быть, сильнее, чем и тогда, когда, ища слова, писал о их гибели, бегал по своей комнатушке, как одержимый. Вот и сейчас, кроме всего, возмущает: гибнут самые лучшие, а такая вот дрянь пока живет. И если выберусь отсюда целым, потребую… Под солнцем нет места таким. Борьба идет во имя светлого! И нам предопределено истреблять дикарей…
А где же шпик? Спрятался и наблюдает? Неужели оказался хитрее, чем думалось, и разгадал мой план? Непонятно только, почему не свистит до сих пор? Наверно, надеется, что в панике наделаю глупостей, кинусь прятаться куда-нибудь к своим. Ему невдомек, что могут помешать и развалины… Но почему он не засвистит и сейчас? Думает справиться сам? Не хочет делить успех?.. Ну ладно, посмотрим…