Выпьем за прекрасных дам - Антон Дубинин 5 стр.


— Антуан из Сабартеса, — Гальярд выглядел точь-в-точь как гордый молодой отец, демонстрирующий старушке матери своего отпрыска. — Брат Антуан! Будьте знаком с Матушкой Катрин, моей… наставницей и давним другом.

— Какая я вам наставница, тулузский приор, полноте! Да и никакая я уже не матушка, разве что негодная бабушка, — засмеялась та, довольно беззубо засмеялась, и Антуан почувствовал даже некое постыдное смятение — неужели к этой маленькой старухе и стремился Гальярд так отчаянно, ее так хотел видеть? — Настоятельница у нас уже десять лет как преподобная мать Доминика, а я теперь просто сестра Катрин, самая бесполезная персона в Пруйле. Я не шучу, Гальярд, меня сейчас и в ризничие не поставишь — все свечки поопрокидываю! Впрочем, не настолько уж я негодна, чтобы не выпить вина с дорогими друзьями, пришедшими с дальней дороги. — По-девчоночьи улыбаясь, синеглазая бабка поставила на столик у решетки глиняный кувшинчик и круглую чашу. — Из этой самой и отец Гильем пивал, когда приходил говорить с нами о вере и радости!

Она откупорила кувшин, с трудом вытащив нетугую пробку. Напевая притом себе под нос гимн Деве Марии Пруйльской — старый, народный, на окситанском языке — не для богослужений, а так, с друзьями под вино и разговор…

   «Gardo ta famillo,
   Biergo de Prouilho,
   Tu que sios la fillo
   d'en Dious tout puissant»[6], —

и в старом ее голосе вдруг просверкивали молодые, прекрасные нотки. Голос, которым она пела раньше — и которым будет петь потом…

Вино темно-красной струей плеснуло о дно чаши — но матушка Катрин едва удержала тяжелый сосуд: скрюченные артритом кисти ее не слушались. Монахиня умудрилась не разлить вино, поставила кувшин на стол, невольно морщась от боли.

— Вот же какая я стала неловкая, — все так же спокойно улыбаясь, призналась она братьям. — Давайте-ка я отопью чуть-чуть — мне теперь много не надо, а остальное на вертушку поставлю, вино как есть и чашу с ним, вы себе сами нальете…

И, поймав сострадательный взгляд Гальярда, покачала головой:

— Что ты, сынок, все хорошо. Старость — великая радость: все умаляешься и умаляешься обратно до колыбели. Так и в тесные врата в свое время протиснешься. Наконец-то я нашла повод без особенных болезней среди бела дня лечь в постель и спать, как на руках у кормилицы! И никто ведь теперь слова не скажет лентяйке.

Скрипнула тяжелая деревянная вертушка, Антуан, не дожидаясь старшего, поспешил снять кувшин и чашу и налить вина. «Кото де Пруйль», монастырские виноградники!

— Наш новый мирской брат, отвечающий за винодельню, понимает в вине немногим меньше святого Иоанна, — согласилась матушка Катрин, глядя, как розовеют от удовольствия лица братьев. — Расскажи же мне, сынок — и вы, брат, расскажите — что у вас в Тулузе, все ли живы? Что в Париже? Как магистр Гумберт, не собирается ли в наши края? И не слышали ль — брат Альберт сейчас где? Сняли с него бремя епископата — или он все стаптывает сабо по тяжким дорогам?

Она интересовалась всем и вся. Подробно расспросила Гальярда про новую учебную программу для братьев — и задавала такие вопросы, на которые и Антуан бы не смог ответить, хотя вроде как посещал по этой же программе лекции не больше полугода назад… Она помнила по именам всех старших братьев Жакобена и особенно смеялась, узнав, что Тьерри стал наставником новициев: «Так ему, так, — приговаривала она, прихлопывая тонкими пальчиками по решетке. — Иначе подумает, что он и впрямь старик! Авраам старше него стал отцом народов, так и юноше Тьерри — пусть даже он стал отцом раньше, чем меня впервые назвали Матушкой — будет полезно побыть молодым среди юных!»

Гальярд рядом с этой худой старушкой и в самом деле становился молодым. Антуан не знал еще, но догадывался, как приятно умалиться тому, кто обычно изнемогает под бременем старшинства. Матушка называла его то сыном, то — вдруг вспомнив о достоинстве священного сана — отцом, но говорила с ним с тою родительской нежностью, которая и самых важных людей умаляет в радости. Антуан чувствовал себя лишним: этим двоим было так спокойно друг с другом, что он все время боялся что-нибудь испортить. Сидел тихонько, пил вино и думал, как сильно матушка Катрин отличается от старух его деревни: глядя на старых монашествующих, понимаешь, какое это стоящее дело даже для земной жизни — три святых обета…

— А у нас-то что было, брат, — неожиданно вспомнила Матушка, по-девичьи всплескивая руками. Окситанский темперамент нигде не скроешь — ни под маской долгих лет, ни под черным велоном: парочка провансальцев, собравшись вместе, в любом возрасте и положении могла создать столько шуму, будто выходило в поход небольшое войско, и махать руками не хуже ветряных мельниц. — У нас чудо случилось долгожданное, а ты и не знаешь! Сейчас я тебе все расскажу как оно есть. Сестру Бланку помнишь? Да, да, прежнюю наставницу мирских сестер? Чрезвычайно достойная монахиня, святая и добрая. Я ведь тебя еще о мессе раз просила за нее: очень ее мучили головные боли. И в последнее время, с прошлой зимы где-то, совсем она стала плоха: работать почти не могла, на Мессе мы ее каждый день вспоминали — лежмя лежала, на утреню уже не поднималась, а как приступ настигал — и на обедню не могла… И ведь не вовсе старая еще сестра, немногим больше сорока — ты ж видел ее: крепкая и здоровая была — а стала, прости Господи, как те бедные коровы из сна фараонова…

Широко раскрыв глаза, Антуан смотрел на своего наставника. Видел бы Гальярда Аймер! Видел бы Гальярда Джауфре-мученик, видел бы его хоть кто-нибудь! Сопереживая истории, как своей собственной, тот бледнел и краснел, стискивал замком руки и хватался за четки, слушая, что за чудо сделал Господь для неизвестной сестры Бланки.

Та, оказывается, прежде чем стать наставницей мирских послушниц, занималась в Пруйле портновским делом и прачечной. Очень любила она отца Гильема Арнаута — да кто его здесь не любил, когда он приходил говорить о вере, яркий и яростный, как сам Доминик! А после, как стал он защитником веры в Тулузене и Фуа, отдыхая в материнском доме Марии, всякий раз он говорил сестрам о покаянии и любви Божьей так, что многие верили — однажды он скажет о вере своей кровью. Именно в том самом своем — последнем — инквизиторском походе, отдыхая в Пруйле, отдал отец Гильем мирским сестрам свой хабит, постирать и починить перед дорогой. Бланка отрезала снизу порванную полосу, наставила новую — а старый клочок ткани, ветхий и серый от пыли дорог, сохранила для себя на память. Уже после, когда по всем монастырям били колокола горя по мученику Гильему со товарищи, сестра Бланка поняла, что это ангел наставил ее так поступить с туникой мученика: теперь клочок светлого полотна — настоящая святая реликвия. Как святую реликвию она и хранила ее у себя, все семнадцать лет хранила до сегодняшнего дня, а когда совсем слегла от головных болей и уже слова не могла вымолвить, и глаза от мучений ничего не видели — только рукой указывала на ящичек, где лежало ее сокровище. Сестры, которые за ней ходили, поняли ее стоны, дали ей в руки старый обрывок хабита — пыльный пятнадцатилетней пылью, лохматый по краям… И едва страдалица приложила этот плат к своей больной голове, тут же болезнь прошла, будто ее и не было — поверите ли, братья: совершенно прошла, и зрение, и речь к сестре немедля вернулись, тому трое мирских служительниц свидетели! И Бланка, сев на постели, вскричала радостным голосом: мол, я исцелилась заслугами брата Гильема Арнаута, святого мученика Христова!

— Вот так радость, Матушка, в самом деле, вот так радость, — как-то хрипло и неубедительно воскликнул Гальярд. Старенькая монахиня посмотрела на него, почти просвечивая насквозь. Когда лицо так ссыхается, на нем остаются, считай, одни глаза…

— Больно тебе, сынок? — неожиданно тихо спросила она. — До сих пор болит?

— Особенно как весна, — Гальярд и не пытался ничего скрывать: эта женщина — вернее, дева, а девы даже мудрее женщин, потому что принадлежат только Богу — знала о нем больше, чем он сам. — Как Пасхалия, так и болит. В это самое время… Потом легче становится, к лету.

— У меня тоже, — серьезно кивнула та, улыбаясь, будто говорила и не о боли. — Как рана, как руки мои. Уже пятнадцать лет, сынок… Нет, семнадцать даже. Знаешь что? Дурные мы с тобой христиане. Чужому счастью не умеем радоваться. Хотя иногда у меня и получается, в самом деле получается радоваться тому самому, что болит: как, знаешь ли, на Евхаристии.

Она снова просунула сквозь решетку затвора свою скрюченную ласковую лапку.

— Он тебя очень любил, сынок. Очень ты был ему дорог, отцу Гильему.

Антуан давно уже смотрел в стену, сосредоточенно созерцая красивую паутину в углу. Есть вещи, которых младший не должен видеть… ни за что не должен. И плакать о своем этим святым людям он не мог мешать. Научиться бы не дышать — а то, кажется, рассопелся на всю приемную… И не слышал он, не слышал…

— Я тебе вот что скажу, — серьезно и ласково сказала Матушка, поглаживая Гальярда по руке. — Тебе — и брату Антуану тоже, прости уж, что инквизитора веры наставлять решила… Помнишь Магдалину в саду?

Noli Me tangere, сказал ей Спаситель, когда она к Нему навстречу рванулась. Долго я думала — и сейчас не совсем понимаю, глупая я женщина — почему Он ей так сказал, ведь больно же ей было, как она ждала Его, как — первой — поверила… А теперь вот кажется иногда: не затем Он пришел, чтобы мы Его схватили и при себе удержали. Он затем пришел, чтобы нас за собой позвать. Той же Магдалине Он Себя целиком отдал после четверти века покаяния, после каменного грота. Путь с крестом следом за Ним по всему Провансу — а до того noli Me tangere, Maria. Иногда любовь означает, что нужно опустить руки, сынок. Любовь в объятья не ухватишь. То, что схватишь и сожмешь, не рассмотришь как следует. Не хватайся так, сынок. Учись отпускать.

Антуан шмыгнул носом. Давно мечтал это сделать — но стеснялся, и вот наконец не выдержал и выбрал худший момент: и отец, и Матушка вздрогнули, оглянулись на него. Старая монахиня убрала руку и сказала даже несколько сварливо, как настоящая ворчливая бабушка:

— Так одно еще скажите, отец: надолго ли вы у нас остановитесь? Подарите ли нам завтра проповедь — а то и собрать бы сестер ради братского общения, если инквизитор веры найдет для нас немного времени? Брат Гальярд, сами знаете, что отец Арнаут — проповедник прекрасный, но ведь и сам Святой Отец велел вам, братьям, нас не забывать!

4. Gardo ta famillo

Как и хотел Гальярд, они с Антуаном провели в Пруйле весь остаток дня и следующую ночь. После вечерни Гальярд, как и просила его Матушка Катрин, собрал в церкви сестер всех монахинь и сотрудниц и говорил им о вере до самого ужина. Покормили гостей в трапезной братского приорства, и, признаться, ужин в Пруйле превосходил все вечерние трапезы, в которых юному секретарю случалось принимать участие в Тулузе. Гостям по случаю пятницы подали хорошую рыбу — брат келарь сходил за ней к сестрам, и рыба с маслом была потрясающая: не какая-нибудь старая и сушеная, а нежная форель, да еще и с обжаренной чечевицей. И, конечно же, вино «Coteaux de Prouilhe» — и не молодое, а из запасов, хранимых на продажу и для самых дорогих визитеров. Антуан за едой изумленно таращил глаза. Братья за одним с ними столом ели ту же чечевицу, правда, без рыбы — но все равно каждому полагался изрядный кусок сыра. У нищих братьев откуда-то обнаружились не вовсе нищие сестры! Баню для гостей топить не стали — но в «доме ванн» сотрудники нагрели для них целых две большие кадки воды, помыться с дороги.

На заутреню Гальярд разрешил своему секретарю не подниматься — и тот в кои-то веки не проснулся даже от монастырского колокола, призывавшего в ночи славить Господа. С утра инквизитор отслужил мессу в церкви братьев, по-дружески распрощался с приором, расцеловался с несколькими монахами постарше. Не таким солнечным, как предыдущее, но по-прежнему прекрасным апрельским утром двое тулузских братьев вышли из Пруйля на дорогу в Каркассон — и Антуан новыми глазами смотрел на яркую зелень виноградников и на высокую рожь по сторонам дороги.

— Это все здешнее? Пруйльское?

— Наш отец хотел нищеты от братьев, но не требовал ее от сестер, — усмехнулся Гальярд, стуча посохом по утоптанной дороге. — На Пруйльский монастырь с самого начала жертвовали больше прочих — даже отнюдь не любимый на этой земле Монфор поддерживал дарами дочерей нашего отца, чтобы они молились о его спасении. Да и сам отец Доминик — когда епископ Тулузский дал ему бенефицию в Фанжо, чтобы отцу было на что кормиться в этих враждебных краях, наш родитель немедленно переписал доход на Пруйльский монастырь и был таков! О, посмотри-ка — братья трудятся! Бог вам в помощь, братие!

Пара доминиканцев-сотрудников в черных скапулирах радостно помахали путникам с виноградника. На одном, стареньком и согбенном, красовалась уморительная соломенная шляпа, какие носят в солнечные дни припиренейские крестьяне; в сочетании с хабитом она смотрелась особенно смешно.

— Но откуда? — прорвало Антуана при зрелище красных скученных крыш, возле которых среди мирских одежд белело несколько хабитов. — И дома, получается, здешние? Неужели это все — пожертвования?

— Ну, положим, справа — бывшее имение дамы Арнауды де Вилласавари, которое она уже лет сорок как отдала со всеми угодьями и с виноградником Святой Проповеди, то есть нашему Ордену. Младшего из ее братьев ты сегодня видел — тот самый старичок в шляпе, который лозы подвязывал. А слева — то, что мы недавно проходили, помнишь, с леском — бывшая земля местного дамуазо Рожера де Вильсикля, вечный ему покой. И таких много было — с первых дней Проповеди в Пруйле миряне отдавали себя и все свое нашему отцу и Ордену. Кто принимал хабит, кто оставался в прежнем статусе… Пруйль — остров большой. На нем кого только ни живет.

— Почему — остров?

— Почему Франция островом зовется, ты не спрашиваешь?[7] — Гальярд походя благословил проходивших мимо крестьян, куда-то гнавших белых и рыжих коз. Составляя разительный контраст с трудягами под Авиньонетом, эти при виде человека в белом хабите не кричали гадостей, а напротив же — радостно раскланивались. — Когда Доминик сюда пришел больше полувека назад, тут море ереси разливалось. Когда он на праздник Магдалины смотрел со стен Фанжо вниз и думал, куда же нежданных дочерей во Христе пристроить, чтобы они в этой земле выжили — он только одну полуразрушенную церквушку приметил. А теперь — сам видишь, какой большой остров Господь поднял с морского дна. Может, будет день, когда и весь край нашего языка прелюбимый из глубины к свету встанет…

— А у нас все наоборот, — понимающе заключил Антуан. — Долина — Христова, горы — еретические… Что выше — то и глубже утонуло, вот ведь как получается.

— А Каркассон с давних пор застрял посредине, — заключил Гальярд.

Солнце било в глаза — дорога вела точнехонько на восток, но со временем будет легче, со временем всегда становится легче. Когда в виду наконец показались коронующие высокий холм двойные стены Каркассона, Антуан вытянул до дна свою фляжку и как раз мучительно раздумывал, ловко ли будет попросить воды у старшего.

Инквизиционная тюрьма Каркассона находилась в одним здании с муниципальной: городские власти попросту отдали церковным половину тюряги, снабдив ее отдельным входом и построив посреди хорошую преграду. Монастырь братьев, как назло, располагался в другом конце города, так что каркассонский епископ сразу предложил вновь прибывшему инквизитору поселиться при капитуле местного собора Сен-Мишель, в нижнем городе, в доме каноников. Поразмыслив, Гальярд согласился: так было и впрямь куда удобнее, чем каждый день проделывать ради каждого приема пищи, каждого богослужения путь через весь бург и половину сите — до доминиканского монастыря. Но сначала между монахом и епископом состоялся очень тяжкий и неприятный разговор.

Назад Дальше