Выяснилось, что в пасхальную ночь, когда эшелоны бригады только приступили к выгрузке в Моршанске, на Шевыревку налетел отряд как попало вооруженных людей верхами. Сначала, не почуяв большой беды, мужики спокойно гадали, за чем пожаловал отряд — за хлебом или яйцами? И лишь разглядев, что верховые сидят не на казенных седлах, а на подушках с веревочными стременами, узнав в предводителях известных Фильку Матроса (этот в шиловском сельсовете окопался до поры) и попа из шиловской церкви, испугались. Матрос и поп были пьяны, черны от самогона, поп вооружен шашкой без ножен. На скорую руку Филька Матрос произвел аресты членов сельского Совета и активистов и объявил Шевыревку присоединившейся к «народному восстанию».
Через несколько дней в деревню вошли большие силы мятежников, сам Антонов со своим штабом. Антонов собственноручно застрелил Матроса за «саботаж и контрреволюцию» (ударил в пьяную Филькину голову из маузера), затем устроил показательную расправу над арестованными сельсоветчиками. Всех их зарубили шашками и бросили во дворе большого дома, где раньше помещался Совет.
Из разгромленного Совета уцелел один солдат Емельян Ельцов, успевший спрятаться в колодце. Его искали, но не нашли. В колодце солдат просидел больше двух суток, слышал, что творилось в деревне, и, дождавшись спасения, не мог спокойно говорить ни о бандитах, ни о тех из деревенских, кто им помогал.
Комбриг приказал разыскать уцелевшего солдата.
Штаб бригады занял помещение разгромленного Совета — большой деревенский дом с каменным низом и неоштукатуренным бревенчатым верхом, под железной крышей с водостоками по четырем углам. Раньше дом принадлежал Роману Путятину, богатейшему человеку в деревне. Путятин держал лавку и владел ветряной мельницей. Дом у Путятина был реквизирован под Совет. При бандитах бывший хозяин всласть рассчитался со своими обидчиками. Расправа с арестованными происходила во дворе дома, трупы зарубленных свалили здесь же, к стене крепкого амбара.
Емельян Ельцов застал в штабе военного со светлыми растрепанными волосами, сильно, не по-здешнему окавшего. Разговаривая, военный наматывал на палец прядь волос, отчего держал голову низко и глядел на собеседника исподлобья, пристально. Пока они были одни, военный успел сказать Емельяну, что в Шевыревке вместо разгромленного Совета создается ревком с самыми широкими правами. Как видно, для Совета еще рановато, пускай пока заправляет всем революционный комитет. Такое время, добавил военный, нужны решительные действия.
— Да уж теперь ученые! — просипел Емельян, весь воспаленный, с трудом унимая надсадный кашель. От колодезной простуды он почернел, глаза его, будто нахлестанные ветром, слезились, он утирал их ребром ладони и лез в карман за кисетом и бумагой. Борисов заметил, что на завертку солдат рвет какую-то листовку.
В сенях раздался топот ног, откинув дверь, вошли Котовский и Юцевич. Солдат, поспешно выдувая дым в сторону и вниз, поднялся, опустил руки. Задирая подбородок, комбриг сморщил короткий нос от едкого дыма самосада, несколько раз фыркнул. Он вопросительно взглянул сначала на солдата (тот, робея, рукой с цигаркой загребал дым себе за спину), потом на комиссара, и Борисов вполголоса обронил:
— Ревком.
— А… — проговорил комбриг и мимоходом надавил солдату на плечо, заставив его снова сесть.
О человеке, прибитом на воротах, Емельян сказал, что это Панкратов, шахтер, бежал в деревню из Донбасса от голодухи; был активистом, помогал продотряду: бандиты извели у него всю семью, оставили от хозяйства одни головешки.
Да, похозяйничали в Шевыревке лихо. Рассказывая, Емельян уже не замечал, как морщится комбриг от едкого дыма самокруток. Солдата не покидала горечь запоздалого и, к сожалению, бесполезного раскаяния в собственной слепоте: бандиты, по существу, застали Совет врасплох, «взяли тепленькими, как цыплят», хотя сигналы об опасности были и, отнесись Совет ко всему «с головой», многого удалось бы избежать. Так вот же, думали — свои, деревенские, до лютой крови не дойдут, постыдятся. А вышло… да сами, поди-ка, видели, что вышло.
Комбриг наставительно сказал, что в деревне учреждается ревком, революционный комитет, — значит, надо приниматься за работу.
Емельян с готовностью встал, ловким солдатским движением одернул гимнастерку. Ревкому, на его взгляд, первым делом следует приняться за раненых бандитов, оставленных на излечение в деревне. Чего прохлаждаться, чего ждать? Он уже прошелся, выяснил, чьи они, где лежат, — дело не затянется.
К удивлению Емельяна, комбриг сдвинул крупные породистые брови, потряс бритой головой:
— С ранеными не воюю!
— Я про бандитов говорю, — уточнил тогда солдат.
— Все равно!
Емельян в растерянности оглянулся. Юцевич что-то самозабвенно штриховал на листе бумаги.
— Но их народ требует! — нажал Емельян. — Народ.
— А вот и объясни пароду. Хитрое дело — справиться с раненым? Много ли ему надо? Он сейчас меньше малого дитя… Солдат, а не понимаешь.
— А они что делали? Ты бы поглядел!
— На то они и бандиты. Им конец, вот они и лютуют. Но ты-то… мы-то!
— Против народа я не пойду! — заупрямился Емельян. — Да ты понимаешь, кого под защиту берешь? У народа на них душа горит. Душа!
— Не шуми. Кто виноват — с того спросим. И здорово спросим. А сейчас… сам понимаешь.
Нет, не понимал солдат, и все в нем становилось на дыбы.
— Значит, что же… мы уж и своему дерьму не хозяева? Так выходит?
Полное бритое лицо комбрига оставалось невозмутимым.
— Ты солдат. Закон обязан знать. Заколи его в бою — святое дело. А лежачего да еще больного…
Емельян строптиво наклонил голову.
— Закон… Вот вы уйдете, а мы останемся. А жить как? Как, я спрошу, жить с ними? Разве вынесет душа?
Незаметно поднялся Юцевич, налил в стакан воды и поставил на стол рядом с темной рукой солдата. Емельян взглянул на стакан, не понимая, зачем он.
— Ты теперь власть, — втолковывал Котовский. — Берись, налаживай. Дорогу тебе очистили. Но — по закону. И никаких!
— Слушай… брось ты их жалеть! Нашел кого…
От волнения Емельян поперхнулся, кашель согнул его пополам. Припадая грудью к столу, он мотал сизым, набрякшим лицом. На висках, на шее от натуги вздулись жилы. Тыкаясь рукой, слазил за табаком к стал жадно, глубоко затягиваться — полегчало…
Начальник штаба и комбриг переглянулись над его головой.
— Слушай, — сказал Котовский, — тебе бы полечиться надо, а?
«Вот, вот… — Бледные губы солдата тронула усмешка некоего превосходства. — Лечиться… Их лечи, соблюдай свой закон! Не воюет он с ранеными… А они вот вылечатся, так еще покажут. У них-то свой закон!»
— Погодим маленько, — произнес он нарочито врастяжку и твердо глянул в глаза комбрига. — Не время пока.
Взгляд его, насыщенный неукротимой яростью, заставил замолчать обоих. Не только комбригу, еще по каторге знакомому с такой отчаянной решимостью людей, но и молоденькому начальнику штаба стало понятно, что человека, настолько заряженного ненавистью, не заставят отступить от своего никакие угрозы, — умрет, но доведет задуманное до конца.
«Наломает, черт, дров!» — решил Котовский, когда возмущенный солдат ушел.
«Голос мести!» — чуточку высокопарно подумал начальник штаба и не смог подобрать подходящего слова, чтобы определить, какая сила помогает жить и действовать этому вконец обессиленному, но не поддающемуся человеку.
Емельяну в штабе отвели боковушку рядом с узлом связи, где сидел дежурный телеграфист и стучал ключом. Емельян понемногу приходил в себя и, дожидаясь, когда уйдет бригада и оставит его хозяином в деревне, обдумывал первые шаги учрежденного ревкома.
Он заявлялся в штаб с утра, запирался в боковушке, закуривал и, раздышавшись, уняв злой кашель, подолгу стоял у окошка. Во дворе Черныш, ординарец комбрига, сосредоточенно занимался любимым делом — чистил лошадей. Под окном, на завалинке, день-деньской толокся народ. То обстоятельно и складно вязал о деревенском житье мужичонка Милкин, лодырь и пустоболт, то раздавался сдержанный бас Девятого, которого мужики, как и бойцы, уважительно называли по имени и отчеству: «Владимир Палыч», то приплетется, не усидев дома, ветхий Сидор Матвеич, грамотей и начетчик, уважаемый в Шевыревке и округе за ясный ум и древность. А через день или два на завалинке стал появляться осмелевший Милованов, какая-то дальняя родня Путятина. Раньше в этот богатый двор он приходил лишь по большим праздникам, гостем, сейчас ворота стояли настежь — заходи любой. Хорониться от людских глаз у Милованова причины были: сын его, Шурка, находился у Антонова. В первый раз, увидев Милованова у себя под окном, Емельян натянулся струной, но сумел себя пересилить. Он считал, что оба Миловановы, отец и сын, одного поля ягода. «Ну ничего, дождетесь!»
Прикрыв глаза и пуская через нос густые струи дыма, Емельян слушал, как под окном бестолково гомонили мужики. Завалинка для них теперь словно медом намазана, как утро — все сюда. Вот и сейчас Емельян узнал надтреснутый голосишко Сидора Матвеича.
— Скажи ты нам, — допытывался у кого-то старик, — что это за меньшевики такие?
Установилась тишина, и слышно было, как старик, не в силах унять дрожь в руках, возит по земле костылем.
— Ну… меньшевики (бас Девятого)… Ясно дело: меньше их, вот они и зовутся меньшевиками.
— Ага, так… А большевиков, выходит, больше?
— Ясно дело. — Голос эскадронного зазвучал уверенней. — Меньшевики— они, суки, всегда у большевиков за хвостом ходили, и те их в вожжах держали, если по-вашему сказать. Ну а теперь, вишь, хвост задрали, изнанку свою стали выворачивать.
— В Ленина, случаем, не они стреляли?
— А кто же еще? В троп, в закон… Они самые.
— А почему, скажи, — опять подслеповато сунулся Сидор Матвеич, — почему за границей-то Советской власти нету? Али они дурнее нас? — и руку к уху ковшичком приставил.
«Ох, допрыгаешься, дед! — пожалел его Емельян. — Каждой дыре гвоздь».
— Не дурнее, — рассердился эскадронный, — а отсталое! Понимать надо! Старый человек, а… Просто мы первые. А потом и ихняя очередь придет. Вон в Германии… бунтовали.
— Немец? — удивился Сидор Матвеич. — Ну, мужики, ежели уж немец не утерпел… А японец? Про японца ничего но слыхать? (Старик три года провел в японском плену.)
— За японца не скажу. Но тоже не отсидится, тоже хлебнет с наше. Вот увидите. Мы-то уж отмучились, а им еще все впереди.
— А правду говорят, — быстренько ввернулся Милкин, — что жить по «Интернационалу» будем?
Эскадронный растерялся.
— Ну… как тебе сказать… Чтобы безошибочно утверждать… А тебя это с какой стороны-то интересует?
— Да слух идет, что сначала надо все до основания разрушить и разорить. Землю вверх пластом перевернуть, речки перекипятить. А мужиков, говорят, всех поголовно будут крутым кипятком ошпаривать.
Девятый возмутился:
— Эх, за такие-то слова, в трои, в закон!.. Это же кулак в тебе говорит, контрик!
От страха у Милкина остановились глаза, не рад был, что ввязался на свою голову.
— Ты сначала сообрази, — сжалился над ним эскадронный, — а потом и говори. А то ведь… понимать же должен! Еще что вам непонятно? Давайте, покуда время есть.
— А эти вот, — Милкин, запинаясь, подбирал слова, — у нас которые… Ну, союз крестьянский трудовой. Эти от кого произошли? Не с бухты же они барахты объявились?
— Эти… — Девятый солидным кряканьем осадил свой голос еще ниже. — Я вас так спрошу, мужики, по-вашему. Скажите вот, ежели жеребца назвать коровой, ты его станешь доить? А? Оно, может, его и есть за что подергать, да толку-то? Верно? Га-га-га… Та же самая контра и эти ваши… с союзом. В ту же масть.
Хохотал эскадронный заразительно, но мужики выжидающе молчали: может, отсмеявшись, добавит еще чего, пояснее?
— Ну что вы? — удивился Девятый. — Опять не поняли?
Слушатели переглядывались, подталкивали Сидора Матвеича, понуждая его не молчать, сказать что-нибудь. Если что и ляпнет старик не так, какой с него спрос?
В это время сверху, как с небес, раздался голос комбрига (оказывается, он стоял в штабе у окна и слушал):
— Палыч… Ну что мне с тобой делать, а? Опять за свое?
Эскадронный оторопело вскочил, задрал голову (ну так и есть: стоит!).
— Да я ж… как лучше. Своими словами, для понятности.
Погоди. Я сейчас.
Комбриг надел фуражку и спустился вниз. Мужики во главе с престарелым Сидором Матвеичем почтительно поднялись, он с каждым поздоровался за руку. Девятый, дожидаясь, в душе казнил себя: «Вот всегда так. Хочешь как лучше, а получается…»
Григорий Иванович знал, что поговорить с пародом эскадронный любил и говорил, как правило, толково, убедительно. Не случайно кавалеристы его эскадрона считались самыми боеспособными, и нигде, как у него, была высокой прослойка коммунистов. Время от времени политотдел бригады забирал у него бойцов, чтобы укрепить другие эскадроны. Люди у Девятого росли быстро. Но в то же время эскадронный не мог удержаться, чтобы, как говорил комиссар Борисов, чего-нибудь не отчебучить. Бобыль и бессребреник, Девятый испытывал неприязнь к деревенским людям, которые, как он считал, из жадности превращают всю свою жизнь в стяжательское житие.
Красноречивым вздохом комбриг показал, что всякому терпению имеется предел.
— Ох, Палыч, Палыч… характер у меня мягкий, вот что тебя спасает. Давно-о бы тебе в обозе быть…
У эскадронного оскорбленно вытянулось лицо: при посторонних-то!
— Ладно, Григорь Иваныч. Чего сейчас об этом говорить?
— Я гляжу, волю взял спорить? — в голосе комбрига звякнули угрожающие нотки.
Закаменев лицом, эскадронный мрачно вскинул руку к козырьку:
— Разрешите идти?
Дождавшись, когда он скрылся с глаз, словоохотливый Милкин произнес с нескрываемым уважением:
— Самостоятельный мужчина!
— Ничего, боевой, — подтвердил Котовский, жестом пригласил всех садиться и сел первым, привычно устроил шашку между колен.
Мужики стали рассаживаться, соблюдая какой-то деревенский чин. Ближе к комбригу оказались Сидор Матвеич и Милованов. С самого начала Котовского поразил неприятный миловановский взгляд — прямой и наглый, как у барана; приглядевшись, он понял, отчего это: глаза у Милованова были голые, без ресниц.
— Кто-то из вас… ты, кажется, спрашивал про «союз трудового крестьянства».
— Я, я! — радостно закивал со своего места Милкин. При рассаживании его задвинули дальше всех, и теперь он старался выдвинуться поближе.
Комбриг едва заметно усмехнулся.
— Сам-то записался, нет?
От такой прямоты Милкин опешил.
— Да ведь… если, к примеру…
— Не бойся, говори. Сам же завел.
Ища поддержки, Милкин зыркнул вправо, влево, — мужики сидели, уставив глаза в землю. Дескать, сам затеял, сам и расхлебывай… Отчаяние взяло у Милкина верх над вековой осторожностью.
— Ну, а что бы ты-то на моем месте сделал? Или отказался? Плачешь, да пишешься! Это слезы наши, а не союз. Голова-то одна, вот за нее и держишься.
— У тебя одна, да у него одна — уже две!
— Так и у него она тоже одна-разъединственная! Вот ведь какое дело, товарищ командир.
У Милкина была своя правота, и он гнул ее уверенно, нисколько не сомневаясь.
— Это все понятно. — Григорий Иванович отчетливо чувствовал напряжение всех, кто сидел вокруг. Затаились, молчат, но каждый ждет, как повернется разговор. А ну вскочит и затопает ногами, да еще прикажет похватать и посадить под караул? — Но вот чего не понять: почему ото ни за свою держитесь, а они за свою — не очень? Может, у них запасная есть?
Милкин хмыкнул:
— Им-то чего бояться? Их — сила!
— Сила? А тогда зачем они вас заставляют записываться? Видно, без вас у них силы не хватает. Я, например, так понимаю.
Попал… Мужики качнулись, пронесся дружный вздох. Милкин, уступая, забормотал:
— Может, оно и так, не знаю. С нами не советовались.
— Власть ихняя, — с горечью признал Сидор Матвеич, тыча костылем в какую-то букашку под ногами.
— Какая же у них власть? От власти они бегают. Власть ваша, вы сами. Кого больше-то — вас или их?
— Поговори-ка поди с ними… — снова осмелел Милкин. — Чуть заикнулся — в яругу и башку долой.
— Ну вот, а ты говоришь — власть. У власти, у настоящей власти, суд должен быть, закон. Виноват — докажи. А какая же это власть: живот человеку размахнули, на воротах приколотили? Так только волки, если в овчарню заскочат…
Молчат, не поднимают глаз. Далее Милкин утих. Григорий Иванович подождал — и снова:
— Так теперь что, тебя за бороду хватают, а ты сиди, терпи? Так, выходит?
Первым не вынес Сидор Матвеич.
— А что делать, гражданин военный командир? Мужик — он ведь как веник смирный… Эх, чего языком молоть! Если бы на каждую оказию рот разевать, не только бороду, голову бы давно оторвали. Ведь ты бы поглядел, что тут было!