Кола - Борис Поляков 26 стр.


– Что же замуж не вышла за него? – пошутил Шешелов.

— Не пошла что? – засмеялась, вскинув молодо головой. – А не сватался!

Любила. Шешелов почувствовал себя неловко от зависти. Вслух сказал:

– Я не знал, что с Герасимовым они друзья.

— Были, – так же охотно откликнулась Дарья, – были друзья большие.

— Рассорились?

— А вот с землицей как канитель вышла, так промеж них будто кошка прошла какая.

— С какою землицей? – насторожился Шешелов.

— С тою же все, у Бориса и Глеба.

– Что же там вышло? – Шешелов сразу вспомнил границу, писаря, карту, приход к нему Герасимова и благочинного, свое письмо в Петербург. – Расскажи-ка мне, Дарья.

– Что рассказывать тут? Старые помнят, а молодым не хотят говорить, вроде бы совестно. Как пошли, значит, слухи, что продали ту землю, коляне очень уж взгорячились. Ни исправник, ни городничий не могли унять их. А Матвей прямо звал пойти миром да столбики-то граничные на прежнее место поставить. Было в Коле шуму! Охотников идти немало набралось: у многих там свои тони были. Исправник кое-кого в холодную посадил, чтобы смуты не вышло, а коляне пуще того взъярились. Тут и норвегов уж стращать стали: мы, мол, их, растак-перетак, вздуем, мол, по-соседски. Пошто лопарей забижать стали да управство свое чинить? Исправнику грозились холодную разнести.

А Герасимов стал колян отговаривать. Негоже, мол, с соседями затевать ссору. Нам, дескать, жить-торговать с ними надобно. Земли, мол, и моря тут много, всем хватит. Вот против Матвея и оказался он. Ближе вроде бы к городничему да к исправнику.

– Может, он думал, что та земля норвежцам принадлежит?

– Может, батюшко, может. Только и он тоже знал: церковь наша на той стороне осталась. – В ее голосе послышался упрек. – Ее люди ведь строили православные, на своей земле.

– И что же дальше?

– Исправник да городничий смуту увидели в словах Матвея. Вот и решили суд стариков устроить. Чтобы они приструнили его как следует.

– Одного?

– Одного.

– Почему же Матвея?

– Уважение он у колян имел. Не меньше Герасимова. Думали так, видно: коли Матвея-то усмирить, остальные подавно отступятся да утихнут.

– И судили его?

– Э, барин, не нами сказано: прожить ее, матушку, не поле стать перейти. Судили. – И вздохнула. – Покривили тогда старички душою. – Перекрестилась суетливо на образа. – Царство небесное им.

...Вдоль стен на широких крашеных лавках сидят старики: в лучшей одежде, благообразные, трезвые. На столе скатерть белая, чистоту суда означающая, тут же крест и икона, свеча зажженная.

Суда стариков не особенно-то боялись. Так себе он, для острастки больше. Если случай не по убийству, поджогу или краже посудины, чем ведал суд государев, – споры мирские вершил суд стариков. Не строго судили старые. Что грех на душу брать, коли одна нога в могиле?

Виновного приговаривали обычно к штрафу для потерпевшего, дело старались к миру свести, окончить магарычом.

Редко суд стариков присуждал к наказанию строжайшему – плетьми. Но если случалось эдакое, терял стеганец уважение колян надолго.

Матвей шапку снял, перекрестился на образа, поклон поясной старикам отвесил и стал посередь избы, поднял голову: не крал он, не сильничал. Говорил лишь – вернуть надо людям, что подло отнято. Так в этом греха никто не усмотрит. Про то вся Кола гудит.

Одно лишь Матвея чуть озадачило: сычом нахохлился у входа исправник, человек на суде стариков лишний – власть государева не мешалась во власть мирскую, – но подбадривал себя, усмехался – ты, ужо, не пуп земли на суде этом.

За старшего у стола Сиволобый. Старик крепкий еще, набожный, крутого нраву. Семья его душ в пятнадцать. Старшие сыновья лавку рыбную держат в Архангельске. Ныне, сказывают, уговаривает он стариков раскошелиться, большой колокол для собора миром приобрести.

Сиволобый поднялся из-за стола медленно, заговорил строго:

— Прослыл ты, Матвей, смутьяном. В кабаке и на берегу колян мутил, подбивал их войною к норвегам идти и земли, что у церкви Бориса и Глеба, отнять силою. Так ли было?

Матвею обычаи ведомы, уваженье к седине с детства. А тут нее головы убеленные, почтение особое полагается.

Однако строгость удивляет его. Что это Сиволобый так? Оттого, что виновным признать не смогут, построжиться захотел?

Ответил ровно, как полагается, со смирением:

— Не совсем так, почтенные старики. Не мутил я людей грабить и воровство чинить. Про войну слов совсем не сказывал. Звал я столбы новые пограничные водворить на прежнее место. Землю, что тихо отдали, так же тихо вернуть. Такие речи, было, держал я...

– Известно тебе, что та земля отдана волею государя нашего?

– Известно, – наклонил Матвей голову. – Но, облагая колян налогом, государь с той земли получал доход, а теперь лишился его. Если же кто, лишая себя дохода, и других при этом лишает, значит творит неведомое ему.

Сзади, у дверей, с лавки вскочил исправник. Голос злой, зычный:

– О государе как говоришь? Пороть! Пороть его!

Матвей оглядываться не стал. Судом, как стеной, от исправника загорожен – не выдадут! Про себя усмехнулся лишь: «Тут без тебя есть кому прикрикнуть!»

Старики на лавках молчали. Сиволобый сдвинул брови, посуровел взглядом:

– На иконе и кресте этом ты, Матвей, покайся в содеянном и от помыслов откажись своих. Мы примем твое покаяние, грех с души снимем.

Матвей мял в руках шапку, про Сиволобого думал: «Глядите-ка как выстебенивает! Что это на него нашло?» Вслух сказал:

– Не могу я покаяться, граждане старики. Нет грехов на моей душе. Все вы знаете – та земля исстари принадлежала русским лопарям. И коляне владели там. Купчие давности лет по триста с лишком в сундуках у многих лежат и подтверждают мои слова... Так за что же вы меня судите?

Старики глядели в пол.

Непонятно Матвею молчание ихнее. Будто он в пустоту говорит.

И не успел еще осознать, что происходит совсем не то, чего он ожидал, как Сиволобый опять поднялся:

– Смута, что учинил Матвей, может конец худой иметь в Коле. Без вины кровь людская прольется, вдов и сирот прибавится. Не можем мы допустить такое. И, чтобы Матвею и другим неповадно было смутьянничать, присудим, граждане старики, к плетям его, наказанию принародно.

«Так, – отметил Матвей, – начал гладью, а кончил гадью». И по тому, как не колеблясь сказал Сиволобый слова такие и как не воспротивились старики, Матвей вдруг с ужасом понял: присудят! Как? Старики! За землю, которой не только они – прадеды их владели?

Вспомнил на миг, как Дарья напутствовала: "Дам тебе шкурку ужа заговоренную – надень на шею. В суде скажи про себя трижды: в земле черви, в воде черти, в лесу сучки, в суде крючки – помоги уйти! Ужом уйдешь от суда". Не послушался, просмеял Дарью. А теперь поздно, не убежишь. Да и куда? Без Колы жизнь Матвею немыслима. И он хочет еще раз объяснить старикам, пронять их, наконец.

Но не знал Матвей, что с каждым из них, да так, что другие про то не ведали, говорил до суда исправник.

Одному с улыбкой напомнил грехи старые, другому польстил и всем одно советовал: не покается Матвей – присудить к плетям его. Оттого и сидел соглядатаем: не покачнутся ли старики? Оттого и старики будто воды в рот набрали...

И Матвею не раз потом в долгой жизни являлся кошмаром сон. Из-за стола поднимается Сиволобый и медленно превращается в дым, покачиваясь, растет им до потолка, и оттуда, сверху, раскатом разносится его голос:

— Кайся!

Он протягивает к Матвею руки, и они тоже растут, влажно берут Матвея за плечи, горло, сжимают с силою лешего и давят так книзу, что нет сил стоять.

У исправника голова свиная, смоленая, растет, наплывает близко. На обжаренном рыле глаза светлые, дико живые, не мигая уставились на Матвея.

Открывается пропеченная пасть, меж желтых тупых клыков осклизлый язык:

— Кайся! Или будешь немедля бит!

Господи! До чего же мерзкая харя! Руки освободить бы, перекреститься. Сгинь, сатана! Матвей не битья – сраму боится. Осмердеешь, как дохлый пес. Это не государев суд, где за мир пострадать не грех. Кто ему после суда стариков поверит? «Стеганец!» – презрительно корят коляне поротых, обходят их стороной, в разговорах чураются. Не только тело рубцами – душа обольется кровью.

— Смирись! Не ходи против миру!

И Матвей изворачивается ужом, хочет руки отнять от горла, сказать старикам: «Не слушайте вы исправника. Я не шел против миру. Мне не в чем каяться».

Но на лавках вдоль стен не старики уже, тени. Чернеют провалами их глазницы, кивают призрачные бороды.

— Кайся!..

И нет силы вырваться, крикнуть, плюнуть в них проклятием: «Иуды!» Липкая сила давит горло, руки мерзко шарят по телу, гнут ногу стреляную, сдирают портки, обнажают до сраму.

– Н-е-е-е-т! – хрипит Матвей.

В окна смотрят приплюснутые носы, глаза, как вареные рыбьи, застывшие.

И Матвею хочется выть от бессилия, уползти в угол, прикрыть наготу. Но сила легко распластывает его, нагого, распяливает руки ему, привязывает их к скамье – не извернешься, и боль от ударов выплескивается кипятком на тело.

— Кайся!

Удары пузырят ожогами кожу, сдирают ее до мяса.

– Кайся!

...Просыпаясь, Матвей вскакивал на постели, весь в липкой влаге, и, судорожно вытирая ее, шептал в беспамятстве:

– Нет, нет! Не покаюсь!

Чувствовал, как горят, вспухая, рубцы, и трогал их, растирал, успокаивая горение, не спал уже до утра и днем даже долго не мог отогнать кошмар сна.

...Шешелов зябко повел плечами, будто и у него там рубцы горели.

Вспомнилось: а Герасимов ничего про писаря не рассказывал. И Матвей, по карте когда показывал, про все смолчал. Солоно же ему пришлось.

Самовар, вскипев, зашипел, забрызгал паром.

– Что же, Матвей таким уже после сделался? – Порку Шешелов не упомянул.

Дарья его поняла.

– После, батюшко. Качнуло это сильно его, совсем другой человек стал. Никуда не встревал больше.

– Чурались его коляне?

– Нет, батюшко, не чурались. Промеж себя-то, может, и поминали, а ему в глаза не тыкали.

– Когда же все это было?

– Дай бог памяти, – Дарья задумчиво отерла уголки губ. – В двадцать шестом вроде. Летом было.

Лето двадцать шестого года. Знакомое очень, тревожное, опять подступило к Шешелову. Не Герасимов и не писарь причиной были. Что же? Еще как на карту смотрел впервые, тогда хотел вспомнить, – не смог.

Столбами, границею занят был. Лето двадцать шестого... Земли и столбы. Отесанные столбы. Щепа валяется. Золотистый и свежий песок из ямы. Врыли столбы поодаль друг от друга, а к ним перекладины не оказалось. Потерялись с подводою. Да, да. Лето двадцать шестого. Неведомый кто-то старался тогда отчаянно: воз с перекладиной был похищен, да и веревки-то не были ли подточены? Жила вера в народе: коль сорвался повешенный – господь каре противится. Долг государя – такому жизнь даровать.

Шешелов вспомнил лето двадцать шестого. Июль!

Казнь декабристов! И больше не видел кухню, половики, Дарью. Столбы! Свежеврытые в землю, встали перед глазами. Низкие, пограничные здесь, на Севере. Врыли их – и не стало земли, за которую умирали русские люди. Велено государем! И еще врыли столбы, высокие, с перекладиной – в Петербурге: висят государственные преступники, декабристы. Велено государем! Июль двадцать шестого года!

Давил воротник мундира. Теплый кухонный воздух стоял удушьем в горле. Шешелов встал. Не видел в испуге раскрывшую на него глаза Дарью. Надел шубу и молча пошел на воздух, на улицу.

А у тех-то руки связаны были, ремнями. Им мешки надели на головы. И шею сдавливала веревка, и дышать становилось нечем.

На крыльце рванул воротник мундира, двумя руками, освободил. Какое великое это счастье – дышать!

А те, трое из пятерых, сорвались тогда с веревок, упали за доски настила, в яму. Руки связаны, в смертных колпаках головы. Каково же им было! Достали из ямы полузадушенных, оглушенных. От зрелища можно с ума сойти. Достали, чтобы повесить! Господи! Не казнь ведь это уже, а бесчестное издевательство. Где же долг христианский, люди? Сострадания, государь! Милости!

Малолюдная толпа зароптала. Солдаты забеспокоились. Бенкендорф припал к шее коня, сказывали потом, от страха не мог поднять голову, челюсть его отвисла. А оркестр играл. У музыкантов повспухали губы: играли веселые марши. Бравурные, лихие марши играл оркестр.

На крыльце не стоялось. Но идти одному за ворота крепости тоже не захотелось. Лучше уж в Колу. Знать, что рядом в домах есть люди. И стал спускаться с крыльца. Вспомнилось, почему мало тогда было народу.

Полиция накануне пустила слух: казнь в восемь утра на Волковом поле. Казнили у Петропавловской, в пять.

Пожалуй, было чего опасаться. Неизвестно, как в первый, а во второй раз народ, того гляди, и не дал бы повесить. Шешелову это сейчас так почему-то подумалось. Тогда, после казни, долгое время спустя солдаты хмуро молчали, повиновались неторопливо. Однажды Шешелов ненароком услышал: «Воистину каждый себя так чувствует, словно сын его или брат висел там...» И в ответ ему, погодя: «Коротка человечья жизнь. Всходов посеянного, может, еще и дети наши не смогут видеть... Кто знает...» – «Уж это оно как водится, непременно...»

Шешелов тогда не донес об услышанном, хотя в двадцать шестом и после наказ строгий был: доносить.

Господи, как же это было давно! А словно вчера. Бунт тогда ему непонятен был. Но теперь-то, теперь!

В июле двадцать шестого одна рука предписала: декабристов казнить! Граничные знаки на Севере передвинуть! Одна. И ему, Шешелову, сейчас это важно.

Подметая полами шубы снег, он шел по улицам Колы. Недовольство, злость на себя переполняли его. Как же не понимал тогда, чего хотят люди? Богатые, знатные, при чинах – казалось бы, что им надо? – а встали супротив государя. Нет, даже не государя, а порядка, который он олицетворяет. И тем двум старым солдатам это было понятно. Тогда еще. А Шешелову только теперь. Матвей о казни в июле знать ничего не мог. А за землю душой и телом встал. А Шешелов повышение себе хлопотал в то время... Усердствовал...

Вспомнились на столе у Дарьи игрушки: солдатики из бумаги. Он тоже солдат, бумажный. Вспомнилась эстафета, повелевающая собрать чиновников, объявить о победе. Воспротивился: он не станет этого делать. Сколько царей воевали с Турцией, чтобы стать царем всеславянским? Воевали?! Черта с два! Утоляли тщеславие. Просто играли в карты. Воевали солдаты. Убивали всегда солдат.

И неприязнь нарастала в нем к эстафете – как написана! – пушки позахватили, суда потопили. Уря! Победа!

А сколько душ солдатских не воскресить? Турок всех посчитали, до одного. А своих? Ни гугу. Там уж, верно, русских косточек полегло. По ним матери еще слезы выльют. Уря! Победа! Здоровые, сильные мужики, могущие работать, любить, – мертвецы! Трупы, трупы, трупы. Уря-а! Густой трупный смрад, зловоние. Рвота спазмами выдирает кишки наружу. Просвещенная гуманность христианства – не убий! Просвещенное людоедство. Картежники! Игроки!

В большой шубе, без фонаря, он шел по холодному ветру. Встречные шарахались от его темной фигуры, светили к нему фонарем, узнавали недоуменно, здоровались. Он отвечал торопливо и спешил в темноту, старался считать шаги, сбивался и начинал сызнова.

Но мысли не уходили.

Им бы только играть, держать в руках карты. Игра идет! Шаг, шаг, шаг. Не зелень сукна на столе – поле ровное. Дробь барабанов, блеск, шум. Красивый строй, ровный! Шаг! Шаг! Шаг! Идут кивера, ружья, ранцы. Фрунт! Фрунт! Носок выше! Нет людей. Идут бригады, полки, дивизии. Для парада войска, безликие маршируют мундиры.

Брошена на столе карта – и лег проигранный полк. Потонули в зелени кивера, ружья, ранцы...

Довольно, может?

Нет! Игра не окончена! Есть еще карты. Уря-а! Выигран кусок поля. Зелен он от травы и мундиров, красен от разлившихся пятен крови. Еще нате карту. Эту! Эту!! Эту!!!

Нет бригады, полка, дивизии...

Трава не зеленая, красно-ржавая...

Шешелов вдруг почувствовал: сердце его через силу, неровным стуком бьется, одышка тяжелая. Он оперся рукой о чей-то забор, привалился к нему, распахнул шубу. Ознобом и квелостью разливалась по телу слабость. "Что же я эдак? Что же? – подумал испуганно. – Так можно до крайности известись. И рехнуться недолго". Неверным движением запахнул шубу. Домой надо, в ратушу.

Назад Дальше