В ногу! - Шервуд Андерсон 25 стр.


— Смотри-ка, Джим, какие мы сегодня молодцы.

— Да, мы сегодня молодцы.

Мы жили в открытом поле. Целыми днями мы маршировали плечом к плечу. Мы ходили под ветром, солнцем, дождем. С какой жадностью мы ели, как похрапывали во сне. Если бы только не этот тайный страх грядущих сражений — то, о чем мы никогда не говорили, глубоко спрятанный страх… (…)

III

Есть что-то чарующее в роли солдата. Людям придется придумывать что-то взамен. Возможно, сойдет что-нибудь вроде Гражданского корпуса[79].

С тех пор я часто спрашивал себя, что же побудило большинство солдат нашей роты зачислиться в армию. Никто нас не гнал. Мы пошли добровольно.

Конечно, вокруг была большая шумиха. После Испано-американской войны многое в жизни американцев переменилось. Начиналась эпоха американского империализма[80].

Фундамент был уже заложен. Все мы читали Киплинга. Много говорили о «Бремени белого человека»[81].

Газеты, подстрекаемые Херстом[82], поносили Испанию, но, думаю, большинство из нас вряд ли читало газеты.

Мы были мальчишками, стоявшими на пороге возмужания. Нам хотелось приключений. В провинциальной глубинке, где я рос, полгорода собиралось на вокзале поглазеть на останавливавшийся там вечерний пассажирский поезд.

Он приходил с востока и уходил на запад, и мы, мальчишки, провожали его голодными глазами. Там, за горизонтом, было что-то, о чем мы все мечтали.

Потом началась война. Нам представился шанс. Едва ли кто-нибудь из нас думал о несправедливости Испании по отношению к Кубе. Что мы знали о кубинцах или испанцах? В нашем городе не было ни тех, ни других. Несколько лет назад стали прокладывать первую канализацию, и к нам приехали иностранцы, их привез подрядчик, но они были итальянцами.

Мы не испытывали к ним ненависти. Мы не испытывали любви. Нам было любопытно. Мы, мальчишки, все время околачивались вокруг. Мы наблюдали за их работой, пытались разобрать слова из их языка.

Вечером, прогуливаясь, мы их обсуждали. Похоже, они ели не то, что мы. Они не привезли в городок ни своих жен, ни семей. Женщины и девушки были немного напуганы. По вечерам им не разрешали выходить на улицу. Ничего так и не случилось.

Нас привлекла, я думаю, жажда расстояний, незнакомых мест. В нас не было тяги убивать.

В то же время в наших новых мужских взаимоотношениях было нечто очень добротное. Постоянная маршировка плечом к плечу что-то меняла в нас и для нас. Это становилось похожим на танец. В некотором смысле каждый на какое-то время терял индивидуальность. Было такое чувство, что отбрасывалось все личное, и мы начинали гордиться собой как сообществом. Вряд ли я много думал об этом тогда, но впоследствии размышлял на эту тему немало.

С потерей себя приходило новое ощущение силы. Человек маршировал с большой группой людей, повинующейся командам своего офицера; ружье на правом плече и враз, по команде, — на левом.

Мы шагали по полю, в ногу, и нужно было, чтобы полковник, сидящий на лошади, видел наш ровный передний ряд.

Ни один не выступает вперед ни на дюйм.

Кто хоть раз не видал такого? Смотреть на это один восторг, даже если не участвуешь сам.

И еще у нас были очень непохожие друг на друга офицеры. Один из лейтенантов раньше служил в нашем городке ночным полицейским. Это был очень приятный человек, сердечный и дружелюбный. Хотя он был много старше, дома, мальчишкой, я часто подолгу беседовал с ним. Как и многие юные американцы, я подрабатывал разносчиком газет[83], и зимой поезд, привозивший газеты, которые я должен был утром разнести по домам, часто опаздывал. Иногда он опаздывал на несколько часов и прибывал только после полуночи, и я его ждал.

Я сидел в зале ожидания, и там была печь. Туда же приходили ночной телефонист и ночной полицейский. Они разговаривали. В этих двоих, наверное, было что-то живое и отзывчивое на нужды юности, и иногда они принимали меня в свою беседу. Ночной полицейский смотрел на меня серьезным взглядом. Приближались общенациональные выборы.

— Вот ты разносишь газеты. Полагаю, ты их читаешь. Ты слышишь, что говорят вокруг. Каково твое мнение? — спрашивал он, и я раздувался от гордости. Его вопросы, казалось, были чем-то вроде приветствия моему приближавшемуся возмужанию.

Но муштровать нас, солдат, он не умел.

Что-то было не так. Когда он выводил нас на утренние учения, наступала странная расслабленность. Думаю, это происходило оттого, что в нем отсутствовал какой-то нужный настрой. У него не было чувства координации. Мы выполняли команды в строю и маршировали, но вскоре всех нас охватывала странная усталость.

Когда же на учения нас выводил другой лейтенант, бывший сельдерейщик, ее как не бывало. Мы мгновенно подтягивались, выпрямлялись. Казалось, что-то новое вселялось в наши тела. Личное стиралось все больше и больше.

И как хорошо мы работали, с какой точностью перекидывали ружья с плеча на плечо! Возвращаясь в палатки, промаршировав с ним целое утро, мы не чувствовали усталости.

Есть во всем этом нечто, в чем следует разобраться. Нечто, рождающееся в мужчинах, которые живут бок о бок и день за днем одинаковым образом тренируют свои тела. Мне кажется, это нечто объясняет, почему отдельный индивидуум, взятый сам по себе, не вдохновленный ощущением себя как части людской массы, которое после длительного марша и учений проникает в самую плоть, — тот самый индивидуум, который без этого чувства в ужасе обратился бы в бегство, с ним спокойно идет на верную смерть.

Сохрани это чувство — и получишь армию так называемых «героев». Утрать его, дай его власти ослабнуть — и получишь неорганизованную, бегущую в панике толпу.

В Гражданскую войну северяне проиграли битву при Булл Ран, но у Колд Харбор, несмотря на промах Гранта, пославшего тысячи людей на верную смерть, они все-таки взяли свое[84].

Они были точно такими же парнями, как мы в нашей роте, на нашей войне. Они были сыновьями фермеров, рабочих, врачей, адвокатов, лавочников. Они знали, что идут на смерть. Отправляясь, они прикалывали на свои мундиры специальные метки. Они делали это для того, чтобы их тела могли опознать.

Они шли.

В этом заложенном во всех людях едва ли понятном стремлении раствориться в массе, действовать в массе, исчезнуть на время как личность есть некое облегчение; возможно, это облегчение боли бытия.

В нем есть что-то странно возвышенное и странно низкое.

Оно может привести людей к невероятным злодеяниям, которые они никогда не совершили бы поодиночке.

Оно может подвигнуть ординарного человека на героические поступки.

Оно объясняет суды Линча.

В нем — сила фашизма.

В нем — самое мощное оружие рабочего класса.

Когда-нибудь его, возможно, поймут и используют.

Например, в организациях, подобных Гражданскому корпусу, где должны будут проходить службу все юноши страны, гигантская сила, присущая массовому действию, будет направлена от смерти и разрушения к строительству.

Мне иногда кажется, что так можно перестроить всю землю и дать каждому человеку ощущение сопричастности.

Для этого нужен одержимый идеей лидер.

Мне запомнился один день, один час. Мы были заняты на каких-то маневрах. Нас было около тридцати или сорока тысяч. Строем мы пришли на то место, где проводились маневры, и теперь возвращались обратно в лагерь.

Помню, мы маршировали по дороге, идущей под гору, по широкой долине. Долина протянулась, наверное, на две или три мили. Мы поднимались на очередной невысокий холм.

Моя рота была, должно быть, где-то наверху, в голове длинной колонны. На холме росла небольшая рощица.

С разрешения одного из наших лейтенантов я выскочил из строя. Мне в башмак попал камень. Лейтенант был тем самым ночным полицейским.

— Ныряй в кусты. Скройся, — сказал он, и я нырнул. Думаю, он не хотел, чтобы другие офицеры видели одного из его солдат покидающим строй.

Я был среди деревьев. Забрался достаточно глубоко, чтобы меня не видели. Вытащил камень из башмака. Сел под дерево.

Мной овладело странное чувство. Я, отдельный человек, юноша, почти мальчишка, сидел здесь на земле под деревом и в то же время был где-то еще.

Мы маршировали несколько часов, но я не чувствовал усталости. В тот день мне казалось, что в мои ноги влилась сила тридцати тысяч людей.

Я стал исполином.

Я чувствовал себя чем-то огромным, страшным и в то же время величественным. Я помню, как долго сидел, открывая и закрывая глаза, пока армия проходила мимо.

По щекам у меня катились слезы.

«Я это я и в то же время что-то еще», — шептал я себе.

Помню, что потом, вернувшись в лагерь, я не хотел ни с кем говорить. Ушел в свою палатку и бросился на койку. Мне не хотелось есть. Я был влюблен. Влюблен в мысль о возможностях, которые открывало единение с другими.

Это было годы спустя. Уже после войны. Я находился в Чикаго и стоял на станции надземной железной дороги. Был вечер, и из контор и магазинов выливался людской поток. На широкий проспект из боковых улочек стекались тысячи людей, тысячи лиц. Это была расхлябанная толпа. Они шли вразнобой. Тысячи индивидуумов, потерянных, как и я. Как индивидуумы они не обладали ни силой, ни мужеством.

К этому времени я уже стал писателем. После войны я работал на фабрике.

Я выдумал некую личность, что-то среднее между Авраамом Линкольном и более поздним американским героем Джоном Льюисом[85].Я придумал такого одержимого человека, поэта.

Он должен был стать певцом движения.

Я попытался создать такую фигуру. Написал книгу — роман, который назвал «В ногу!». Мне хотелось сочинить великую эпическую поэму движения масс. Я представлял себе мужчин, рабочих какой-то большой фабрики, которые каждое утро собираются в условленном месте и строятся в ряды.

Каждое утро эта сплоченная масса людей марширует на фабрику, а вечером опять строится и марширует обратно.

Носители мировой добродетели стоят и глядят.

Возникает неведомый страх.

Люди внезапно чувствуют свою силу.

В романе я создал движение, которое начинает мужчина, одержимый идеей, но которое разваливается по вине фанатика.

Один человек, чей рассудок помутился от нового ощущения силы, внезапно захотел употребить свою силу на разрушение. Он стал взрывать здания[86]. Движение распалось. Не думаю, что мой роман удался. Это должна была быть эпическая поэма, громогласный марш миллионного строя мужчин. Этого не получилось, и позже, когда фашизм пронесся по Европе, я отчетливо увидел, как подобное движение, однажды начатое, может отождествиться с государством. Когда я увидел воплощение своей мечты на деле, я испугался своей мечты.

Люди, думается, все же должны идти в одиночку. Стремление людей, о котором здесь говорилось, слишком легко извратить. Демократические идеалы для людей в конечном счете безопаснее, чем моя мечта.

И. Хау

Успех и его последствия{3}

Вскоре после поступления в Виттенбергский колледж[87] Андерсону пришлось столкнуться с проблемой, которая так или иначе преследовала его всю жизнь. В свои 23 года он мог быть определен не иначе как в старший класс, но так как прошло уже почти десять лет с его последнего учебного семестра[88], предметы он знал гораздо хуже других учащихся, которые были младше его. Поскольку авторитет Шервуда впрямую зависел от его академических успехов и поскольку он решил во что бы то ни стало развить свой интеллект, он занимался самым прилежным образом. По избранным им пяти предметам (английскому, латыни, немецкому, геометрии и физике) он был почти круглым отличником. Можно только гадать, куда девались впоследствии полученные в Виттенберге знания, так как в свои зрелые годы Андерсон не мог читать ни на одном иностранном языке, с трудом справлялся с английским правописанием и грамматикой, а собственное невежество в науках возвел в устойчивый принцип.

Уверившись раз и навсегда в своей способности соперничать с другими студентами, Андерсон наслаждался учебой в Виттенберге. Он жил вместе с Карлом[89] в пансионе «Оукс», служившем местом встреч молодых художников, писателей и учителей. Здесь он впервые познакомился с вдохновенно говорившими о книгах, питавшими надежды порвать со своей службой ради заработка и целиком посвятить себя творчеству людьми, которые дали ему возможность бросить взгляд, правда весьма беглый, на заманчивый мир культуры. Двое из постояльцев, редактор журнала Марко Морроу[90] и газетчик Джордж Догерти[91], остались друзьями Андерсона на всю жизнь. Подрабатывая в «Оуксе» в качестве слуги, Шервуд добывал часть денег на учение и, по свидетельству Догерти, быстро завоевал любовь постояльцев, «степенно занимаясь своими обязанностями, поддерживая в плите огонь, заливая керосин в лампы, выходя по различным поручениям. Он уважительно обходился со старшими, даже со мной и Морроу, хотя мы были старше его всего лишь на несколько лет. Он был остроумен, обладал самобытными, без назойливой самоуверенности, взглядами и определенной притягательностью»[92]. То, что Андерсон мог тогда выражать «самобытные взгляды», представляется несколько сомнительным, однако все остальное в описании Догерти вполне заслуживает доверия.

Весной 1900 г. Андерсон в числе восьми учеников своего класса выступал на торжественном открытом собрании Виттенберга. Он говорил о «сионизме» — предмете, относительно которого его собственное невежество едва ли не превосходило невежество его аудитории. «Я все это вычитал в книгах, — вспоминал он, — целые дни просиживал в библиотеке, напичкиваясь этим.(…) Я ходил туда-сюда по комнате, репетируя, размахивая руками»[93]. Его речь, по словам «Спрингфилд рипаблик таймс», была «ходатайством за евреев (…) прекрасно сформулированным, усердным». Еще большее впечатление она произвела на Гарри Симмонса, заведующего рекламным отделом журнала «Уименз хоум компэнион», который, послушав Андерсона, не раздумывая предложил ему место в чикагской редакции журнала. Андерсон, естественно, согласился и, убежденный, что наконец-то ему удалось встать на путь преуспевающего молодого бизнесмена, тут же уехал в Чикаго. Из-за неприязни непосредственного начальника работа в журнале, однако, принесла одно разочарование, и вскоре Андерсон уже подыскивал себе другое место. Оно нашлось с помощью Марко Морроу, который недавно приехал в Чикаго для работы в рекламном агентстве Фрэнка Уайта и убедил своих хозяев нанять Андерсона. В 1903 г. компания Уайта влилась в агентство Лонга-Кричфилда, где Андерсон и оставался последующие три года.

В качестве сочинителя реклам Андерсон мгновенно добился успеха. Рекламная практика в те годы отходила от величественного, свойственного XIX в. стиля и принимала более задушевный и вкрадчивый тон, которому вскоре предстояло стать основой американского искусства сбыта. К этому новому направлению Андерсон, обладавший особым талантом составления ловких приманок-предложений товара по почте, быстро приноровился. В чикагских рекламных кругах его считали подающим надежды молодым человеком, «чьи достижения часто бывали близки к совершенству, в том, в частности, как он справлялся со счетами агентства Лонга-Кричфилда, находившимися в его ведении (…) он всегда вытягивал какое-нибудь хромающее дело, простодушно используя живое воображение». Автор этих строк, один из чикагских рекламных агентов[94], перебирая в памяти дни на заре триумфа своей профессии, со смехом припоминал, как Андерсон спас от банкротства одну готовую рухнуть кабриолетную фирму тем, что пообещал каждому «почтовому» заказчику кабриолет, изначально предназначавшийся для ее президента.

Назад Дальше