В ногу! - Шервуд Андерсон 24 стр.


В Толедо мы оставались недолго и почти сразу переехали в Коламбус, столицу штата, где нас отчислили из местных воинских частей и записали в солдаты национальной армии[69].Гражданская война кое-чему научила. Среди нас не было бойцов трехмесячной службы, бойцов стодневной службы[70]. Нам предстояло вступить в армию на все время войны.

Это было уже не так празднично. У большинства из нас отцы сражались на Гражданской войне, а Гражданская война тянулась годами. Думаю, мы все слегка струхнули. Мой собственный отец был солдатом, и я слышал множество рассказов о кровавой резне и побоищах. Когда пришло время снова зачисляться в армию, но уже не в местную роту и не для того, чтобы получить военную форму и маршировать летним вечером по сельским улицам на глазах у девчонок городка, а чтобы отправиться на реальную войну, без оркестров, без объятий женщин, называющих нас героями, — мы все несколько приуныли.

Вечером накануне нового зачисления мы собрались на улице. Стояли и смотрели друг другу в глаза. Мы не были призывниками. Если бы мы передумали идти на войну, никто бы не мог нас заставить.

Наш лагерь был раскинут в широком поле, и теперь мы собрались небольшими группами между палаток и тихо переговаривались. Я вышел из лагеря на открытое пространство под звездами. Дома мой отец и старшая сестра уже сказали свое слово, умоляя меня отказаться от службы.

То, что мой отец был когда-то таким же дураком, казалось, не имело значения.

Значение имело нечто другое. Уходя на войну, я уклонялся от определенной ответственности. Мои домашние нуждались в тех грошах, которые я, работая, мог им посылать. Сестра указала мне на это, глядя холодными глазами.

Это происходило у нас, в маленьком рыжем доме, в рабочем квартале. Оркестров там не было.

— Значит, ты не посоветовался ни с кем из нас. Ты бросил работу.

Матери не было в живых. Сестра старалась протащить через школу двух наших младших братьев, и как раз в это время отец сидел без работы.

— Туда рвется столько других. Тебе-то зачем? Ты ведь знаешь, как мы нуждаемся в том немногом, что ты нам присылаешь.

Я ничего не ответил и поспешил от нее отделаться.

«Что может женщина понимать в моих чувствах?» — спрашивал я себя. Мне приходилось признать то, что признавать я не хотел. Когда я, поддавшись внезапному порыву, оставил работу в большом городе и поспешил домой, наша газета назвала брошенную мной должность «доходным местом», отметив меня как особого героя, но так ли это было на самом деле? На самом деле я был счастлив избавиться от этого места. Я работал на огромном холодном складе, где хранились бочонки с яблоками.

Я работал в одном из огромных ледяных помещений с тремя или четырьмя другими чернорабочими, и работа была тяжелой. Они все были крепко сбитыми сильными спокойными парнями, а я нет. Они были поляками и говорили на странном языке, и я неделями ходил полубольной от переутомления и одиночества[71].

Мы работали там по десять часов в сутки, и работа была для меня невыносимой.

Я не бросал ее из гордости.

«Теперь я мужчина и должен работать как мужчина. Мне нельзя отступать», — твердил я себе.

Вечерами я возвращался в комнатенку в доме, хозяин которого долгое время жил у нас в городке[72], — комнатенку, которую снял именно у него, потому что в огромном Чикаго был так одинок. Экономя на трамвайном билете, я несколько миль тащился пешком.

Я был полон решимости пробиться в этом мире.

«Мне необходимо выучиться», — говорил я себе. По соседству с домом, где я жил, на Чикаго Вест Сайд, находилась вечерняя школа, заведение под названием Институт Льюиса, и я начал туда ходить[73]. Я видел клерков, «белых воротничков», сидящих в нашей складской конторе, и хотел стать таким же. Я попытался изучать бухгалтерию и счетоводство, но безуспешно. Вернувшись вечером со своего склада, я надевал единственный «воскресный» костюм, привезенный мной из дома, и шел в школу.

Там было тепло, а я весь день мерз. Я садился за парту, но тут же голова моя падала, и я засыпал. Учитель, молодой мужчина, подходил и будил меня.

— Иди-ка лучше домой спать, — говорил он, улыбаясь, и предлагал мне прийти завтра. Наверное, он думал, что накануне я поздно вернулся с какой-нибудь веселой пирушки. «Это тебе не место для спанья», — говорил он, и я, спотыкаясь, выходил из класса и тащился в дом своего земляка, ставшего теперь городским человеком. Я падал в постель. Я лежал в постели и плакал. «Все без толку, — говорил я себе. — Я никогда не пробьюсь. Все останется как сейчас, всю мою жизнь, и скоро я стану старым и сгорбленным». Я вставал с постели и, схватив перо и бумагу, писал девочке, которую оставил. Я изливал ей свою тоску, но писем не отправлял. «Если она узнает правду, то никогда не напишет мне», — думал я и снова плакал.

Была у всего этого и другая сторона. Я не слишком-то честно обошелся с сестрой, со своими домашними. Я не знал, что мне делать. К тому же я сознавал, что на войне рискую быть раненным, искалеченным или убитым, а я был молод и ничего этого отнюдь не хотел. На складе в Чикаго мой начальник сказал, как говорят в таких случаях, что мое место будет свободно до тех пор, пока я не вернусь с полей сражений, и я тут же подумал: «Не слишком-то радостная перспектива».

Своей сестре я не сказал об этом ничего или почти ничего. «Разве женщина может понять?» — думал я. Правдой было и то, что моя сестра, единственная девочка в мальчишеской семье, тоже когда-то мечтала пробиться. Она хотела закончить школу, стать учительницей, но отказалась от этой мечты. Тем вечером в Коламбусе, когда я вышел за пределы лагеря и стоял один под звездами, я должен был ответить на тот самый ужасный вопрос:

— Идти или не идти? Быть или не быть?

В тот вечер мне казалось, что вся моя жизнь, ее узор и форма, зависят от моего выбора. Я принял решение. Я пошел обратно к палаткам, и в тот самый момент вокруг закричали, и я понял, что кричу вместе со всеми.

— Я не трус, не отступник, не ренегат.

— И я нет.

— И я.

Ни страха, ни тоски больше не было. «Плевать! Разумеется, мы идем!» — кричали мы. Мы стали резвиться между палатками, под звездами. Мы хлопали друг друга по плечу.

— И ты, и ты, и ты?

— И я.

— Ура!

Вскоре, однако, выяснилось, что среди нас нашлось двое или трое таких, кто решил не идти, и мы пришли в негодование.

— Это позор для нашего города, — возмущались мы, и я вполне уверен, что мой осуждающий голос был самым громким. От злости на других становилось легче. Я присоединился к гневным выкрикам.

Те, кто не хотел идти на войну, были теперь окружены. Мы допрашивали их, и они оправдывались.

— У меня дома есть работа. Моим нужны деньги, что я приношу.

Это говорил сын фермера. Он сказал, что его отец болен. Покалечен, его ударила лошадь.

— Мне надо идти домой, поддерживать хозяйство, — сказал он.

Но мы, остальные, теперь сбились в стаю. Раздались гневные выкрики, которые я поддержал:

— Бей их! Подонки!

Они скрылись в своих палатках, но мы выволокли их наружу. Мы их избили. Четверо из нас схватили самого низкорослого и оттащили в сторону, под деревья. Каждый взял его за руку или за ногу. Мы били его ягодицами о ствол. Он кричал от боли. Пока это длилось, никто из тех, кто собирался домой, особенно не сопротивлялся, и никто из наших офицеров не вмешивался; мы остановились лишь тогда, когда вся их одежда была изодрана, а тела покрыты кровоподтеками. Наши жертвы уползли обратно в свои палатки, и мы, остальные, снова собрались в группы.

— Если я когда-нибудь буду таким подонком… — сказали мы. Каждый из нас чувствовал, что доказал свое мужество, и на следующий день мы отправились и строем записались на войну.

У юности короткая память, и я быстро забыл ту злую шутку, которую сыграл со своими младшими братьями и сестрой, записавшись в солдаты. После этого моя сестра, выходя в город, часто слышала, как меня превозносили, но молчала. Она лишь улыбалась и, если и выражала свои чувства, то только нашему отцу.

II

Я стал солдатом и, как оказалось; правильно выбрал войну. Нас, новобранцев из местных военных частей, взяли в национальную армию прямо как есть. Местные части строились по демократическому принципу, демократия при нас и осталась. Мы сами выбирали себе офицеров из нашего же подразделения, иногда за особые способности, чаще просто потому, что любили их. Был, помню, один лейтенант, ирландец, который дома у себя на ферме выращивал сельдерей и в то же время питал очевидную страсть к военной жизни. После нашей войны он остался на службе и, когда началась война 1914 г., получил наконец свой шанс. Мне рассказывали, что он стал выдающимся офицером национальной армии. Со службы он так и не ушел.

Из всех наших офицеров этот знал свое дело. Он неустанно изучал книги по тактике. В большом лагере в полях Чикамуги, около города Чаттануга[74], куда нас направили из столицы штата и где мы обучались и маршировали иногда целый день напролет[75], он был одним из тех, кто относился к нам с Пониманием.

Он был невозмутим.

Он отдавал приказы, которым мы инстинктивно подчинялись.

Кроме него было еще два офицера: капитан и еще один лейтенант. Когда нашего капитана повысили в должности и он стал майором, нам назначили нового.

Нового мы не выбирали. Это был толстяк немец с бычьей шеей. Кажется, раньше он служил сторожем в арсенале в Толедо. Он любил допоздна валяться в постели у себя в палатке. Ходил он вразвалку.

Нашему бывшему капитану, с тех пор как он стал майором, приходилось ездить верхом. Это было ему в новинку. Казалось, он в любую минуту готов вылететь из седла.

Нас муштровали на большом поле в Чикамуга-парк, и он трусил мимо нас. Он приобрел довольно смирное животное, старую наемную лошадь с неуверенной поступью. Когда он скакал вдоль рядов, ему обязательно что-нибудь кричали. Кажется, его звали Уильям, но мы называли его Билл.

— Ради Бога, осторожно, Билл.

— Молодец, Билл.

— Держи его, Билл, держи его, — горланили мы.

Все это, по-моему, было глупостью. Рядовые, капралы и сержанты оставались старомодными американскими демократами. Мы же находились в возрасте агрессивного индивидуализма.

Разве Билл не был нашим знакомым? Дома он заправлял маленьким обувным магазинчиком. Правда, теперь мы были солдатами, и о дисциплине говорилось немало, но в конце концов…

Когда-нибудь эта война кончится. Мы вернемся домой. Билл захочет снова продавать башмаки. Мне говорили, что, когда разразилась мировая война, все уже было не так. Солдатами уже не командовали люди, знакомые им по родным местам. Формировались более мелкие подразделения: части, составленные в одном городке, дробились. Рядовые больше не выбирали офицеров. Солдату приходилось находиться среди чужих, заводить себе новых друзей. (…)

Я все еще скверно себя чувствовал оттого, что, как мне казалось, предал своих домашних. Вместе со всеми я находился в огромном лагере, и целые дни мы маршировали взад и вперед. Раздавалось множество жалоб:

— Что мы им, лошади?

— Кто, они думают, мы такие?

Нам выдали ружья. На плечах у нас были ранцы. Мы стали частью полка, батальона, армии. Наши ротные офицеры маршировали рядом с нами, но они шли налегке. Офицер нес только саблю, и иногда маршировка и контрмаршировка продолжались с утра до самого вечера. Нас закаляли для военной службы.

Почему этим ребятам, офицерам, позволялось рявкать на нас, как они порой рявкали?

— Эй ты, становись в строй! Что, черт возьми, ты делаешь?

— Хм! — Мы не осмеливались отвечать. Глухой ропот пробегал по рядам.

— Вы, там, молчать! Смирно!

— Да, ну и молодцом же вы стали, вы — капитан, вы — лейтенант.

Был тут и наш майор, хозяин обувного магазина. Теперь он ездил верхом, но ездил довольно скверно и, казалось, всегда готов был упасть. Это заставляло нас быть к нему снисходительнее. Он был немного смешон. От этого мы чувствовали себя лучше, хотя, когда он проезжал мимо, подпрыгивая из стороны в сторону на своей кляче и выкрикивая команды, часто желали, чтобы он свалился.

Кое-кто из нас постоянно роптал, но Берт и я — никогда[76]. Во мне все еще жила память о чикагском яблочном складе, о бочонках с яблоками, которые приходилось поднимать с пола, о штабелях, растущих все выше и выше, о вечно ноющей спине, а в Берте — память о длинных днях за плугом на отцовской ферме.

Было во всем этом нечто, что я моментально распознал. В прежней жизни мне приходилось бывать на скачках. Я работал, помогая ухаживать за рысаками[77], и кое-что заметил. В нашу конюшню (у нас было четыре лошади, участвовавшие в бегах), а может быть в соседнюю, привели норовистого коня. Возможно, лошадь была просто упрямой, и два ее тренера применяли к ней совершенно разный подход.

— Я поставлю стервеца на место. Или он сделает по-моему, или я его прикончу.

Такой человек должен обладать изрядным мужеством, и я видел людей, которые, сражаясь подобным образом с норовистыми лошадьми, рисковали собственной жизнью.

Стойла находились по одну сторону широкого открытого пространства конюшни, и в одном из них — норовистый жеребец. Его только что привезли, и было известно, что он убил человека.

— Отвяжите его, — сказал нам тренер — низенький, усатый мужчина.

Мы закрыли вход в конюшню и распахнули дверь в стойло, где находился жеребец, а сами скользнули в свободное стойло рядом, и конь появился. Это был великолепный вороной в отвратительном настроении. Малыш, держа палку, приблизился к нему.

Они сразились прямо здесь, посреди конюшни; град ударов сыпался на жеребца, в воздухе мелькали копыта. Снова и снова, обнажив зубы, жеребец кидался на него, получая очередной удар, и, в конце концов, сдался. С тех пор каждый раз, когда этот человек приближался к нему, он дрожал от страха, но выполнял все его приказы.

Кроме этого, был еще один способ. Норовистых лошадей, как и строптивых мужчин, может обуздать и спокойный человек с мягким говором. Вот, например, лошадь на скачках. В руках любого другого жокея она не идет. Она упрямится. Она не проявляет себя.

— Но смотрите! Вон! Вон он мастер.

Когда нужный человек садится в коляску, запряженную скаковой лошадью, с ней что-то происходит. Одного прекрасного жокея, которого я знал, человека по имени Гирс, звали Тихий Эд[78]. Вот этот-то и знал секрет. Когда он брался за вожжи, будто ток пробегал по ним к лошадиной голове. Норовистый или упрямый конь внезапно начинал скакать всерьез.

То же самое происходило и с нами. Один из наших офицеров выводил нас на учения. Все должно было делаться враз. Подавалась команда. Нам следовало поворачиваться вправо и влево. Ружья лежали у нас на правом плече, и мы должны были перекинуть их на левое. Или мы стояли в строю. Шла вечерняя церемония «отбоя». Спускали флаг.

— На караул!

Команда, которую выкрикивал этот офицер, выполнялась небрежно. Слышался отвратительный ломаный звук. Люди тяжело переставляли ноги.

Возьмем теперь другого офицера. Что же так отличает его: голос, отдающий команду, сама его фигура? Когда он с нами и командует, распрямляются плечи. Гляньте, как четко мы маршируем, как превосходно держим ряд. Когда раздается команда перекинуть ружья, это делается мгновенно. Странно, насколько иначе мы себя ощущаем. Теперь мы маршируем без устали. Смолкает ропот. Вернувшись в палатки после целого дня маршировки, мы с гордостью глядим друг на друга.

Назад Дальше