Сны под снегом
(Повесть о жизни Михаила Салтыкова-Щедрина) - Виктор Ворошильский 8 стр.


Я правлю повести второстепенных писателей из народа и вступаю во все более ожесточенную полемику с каждым, кто встает нам на пути, защищаю нигилистов, мальчишек, как их называет Катков, от свиста и камней журналистской братии.

Все вместе не слишком приятно.

Нас читают, стало быть, мы нужны.

Но, читая нас, компрометируют себя: чтение нашего журнала это такой же признак нигилизма, как темные очки и непосещение церкви; так что нужны ли мы?

Тем временем восстают поляки; не помогли Константина притоптывания в мазурке, ни Великой княгини бело-красный туалет; на варшавский блеск первый либерал променял свое петербургское положение; теперь: Саша, я это улажу — стоит на коленях перед царем, монокль из глаза и слезы; но царь не соглашается; поляки раздавлены.

Муравьев, жирный боров с вздернутым носом и короткой седой щетиной — любимец народа.

Он непререкаемый авторитет; Каткова хвалит: истинно русский человек; Валуева, в меру либерального министра, уничтожает: космополит.

Молодец Муравьев, восторгаются славянофилы, расстреливает и вешает, дай ему Бог здоровья!

Герцен встает на сторону поляков и лондонский колокол захлебывается внезапной тишиной.

Мы не защищаем поляков, но и не обсуждаем их неслыханных подлостей; польский вопрос, уведомляю читателей, не входит в сферу моих фельетонов; зато я рецензирую «Вильгельма Телля» и мимоходом высмеиваю наемных публицистов, разумеется — австрийских; цензура не вмешивается, Катков лишь насупил бровь и указывает на нас патриотическим перстом.

С другой стороны гремит радикал над радикалами, наполовину помешанный Писарев.

То, что я пишу, он называет цветами невинного юмора.

Когда мы смеемся вместе с господином Щедриным, мы уже не в состоянии возмущаться.

Смех господина Щедрина развращает молодежь.

Если господин Щедрин хочет приносить пользу, пусть оставит беллетристику и займется популяризацией естествознания.

Я что-то там отвечаю Писареву.

Что-то там отвечаю братьям Достоевским, которые в своем журнале бредят об основах, о возвращении к истокам, засыпанным Петром Первым.

Что-то там отвечаю и Каткову.

Ад журналистики.

При дворе ненадолго берет верх «польская партия», либеральные князья, так что Муравьев, пожалованный блестящей безделушкой графского титула, удаляется в деревню, чтобы прокряхтеть секретарю мемуары.

Польская пропаганда, жалуется он, в самом невыгодном свете поступки мои, но более мучительно, что некоторые лица в самом Петербурге, а частично даже.

Бедный вешатель!

Но четвертого апреля 1866 года в Летнем саду бледный юноша Каракозов неуклюже целит в Александра.

Не успевает даже выстрелить, схваченный и обезоруженный толпой.

По… поляк? — давится царь, рыбьим взглядом поглядывая на покушавшегося.

За вас, обращается юноша к враждебной толпе, я русский; толпа молчит.

В ночь с восьмого на девятое начинается расправа: берут студентов и мещан, князей и учителей, среди литераторов забирают Курочкина, Слепцова, Минаева, Лаврова, Зайцева; не хватает жандармов, к участию в обысках привлечена гвардия; Муравьев лично допрашивает стриженых барышень и угрожает им выдачей желтых билетов; а оцепеневшая от страха пресса состязается в выражении верноподданнических чувств.

Бдительный перст Каткова указывает моральных виновников святотатственного покушения.

28 мая за многолетнее вредное направление наш журнал (одновременно с журналом Писарева) закрывают.

Не помогает даже последний отчаянный жест редактора: ода в честь Муравьева, прочитанная на обеде в Английском клубе.

Мятеж прошел — тщетны усилья враждебных мощной Руси сил. Зри: над тобой простерши крылья, парит архангел Михаил.

Вешателя не развлекают оды.

Он поворачивается к поэту спиной.

Друзья тоже отворачиваются.

Боялись не меньше чем он, невнятно поощряли к этой попытке двуличности, позорной и бесполезной, но совершил ее он, не они.

Теперь он один стоит у позорного столба.

Английский клуб явился Семеновским плацем поэта.

А я?

А меня там нет.

Я ранее покинул Петербург, терпеливо выживаемый консисторией заодно с цензурой, снова потеряв вкус, как уже столько раз прежде, к этой горькой ниве.

Но не сумею не вернуться снова.

31

Что за радость: Руси Тысячелетие славное.

Тысяча лет, говорят, как Варягам к ногам припала: земля наша велика и обильна, но порядку в ней нет; придите и княжите.

Пришли Рюрик, Трувор, Синеус и начали историю.

Ученые историки теперь до хрипоты спорят, какой крови князья-братья варяжские.

Норманнского происхождения, утверждает Погодин; ничего подобного, балты, упирается Костомаров.

А я знаю.

Первый-то брат — капитан-исправник, второй-то брат — стряпчий, а третий братец — тсс, между нами, сам мусье окружной.

И где было жито — там ныне порядок; где скотинка тучная — там порядок; где даже рощицы росли — и там завелся порядок.

О, Глупов! милый Глупов!

Отчего сердца так тянутся к тебе, отчего уста сами поют тебе хвалу?

Auch ich war in Arcadien geboren.

Следовательно, Крутогорск, все еще Крутогорск; это реализм, n’est ce pas, самый очевидный реализм; может господа желают пощупать; хватит, эта книга закрыта, finis.

Теперь Глупов?

Ах, это совсем не просто, блуждаю по Глупову, а тут компания знакомая; Крутогорском проросший Глупов; не хочу; о, как мучительно писать; иначе ведь не умею; Крутогорск ядром у ноги; убежать, убежать; реализм нереален; в Глупов, может Брюхов, нет, несмотря на все Глупов; даже в пошлости должно быть что-то человеческое, а в Брюхове — ничего, кроме навоза; у Брюхова нет истории; какую же однако историю имеет Глупов, испуг, непрерывный, бесконечный испуг — вот история града Глупова; сейчас, неужели; нет, не в состоянии, не умею, оставьте меня в покое, никогда ничего не напишу.

Белый конь.

Что такое?

На белом коне.

Не может этого быть.

Въехал в Глупов градоначальник на белом коне, сжег гимназию и упразднил науки.

Глуповских градоначальников биографии прилежно записанные очередными архивариусами и мной из древних летописей извлеченные и ради утехи читателей, а также и нравоучения, верно повторенные.

Что касается до внутреннего содержания, то оно по преимуществу фантастическое и по местам даже почти невероятное в наше просвещенное время. Издатель не счел однакож себя в праве утаить эти подробности; напротив того, он думает, что возможность подобных фактов в прошедшем еще с большей ясностью укажет читателю на ту бездну, которая отделяет нас от него.

Форма.

Я нашел форму.

Возбужденный я кружу по кабинету.

Лиза!

Что, Мишель?

Ничего, ничего, не мешай.

Мне показалось, что.

Не мешай — говорю.

Входит письмоводитель в кабинет, а тут градоначальниково тело, облеченное в вицмундир, сидело за столом, а перед ним, на кипе недоимочных реестров, лежала, в виде щегольского пресс-папье, совершенно пустая градоначальникова голова.

Где вы видели эту пирамиду, спрашивает Кукольник, старательно утаптывая мой исстрадавшийся череп.

Где вы видели, чтобы голову отвинчивали, а в голове.

Испорченный органчик, могущий исполнять некоторые нетрудные музыкальные пьесы. Пьес этих было две: «не потерплю!» и «раззорю!» и вдруг: «тсс», «пс»; в столицу телеграфируют за новой, с пакетом фельдъегерь и внезапно.

Или с фаршированной головой.

Топчется гурман вокруг фаршированного: ваше превосходительство, хоть бы лизнуть!

Где вы видели, чтобы.

Где? В Глупове, дорогие, в Глупове.

Не Брюхов, не Крутогорск, не Тверь, не Вятка, не Рязань: град Глупов, как Рим, на семи холмах лежащий; только в Риме сияло нечестие, а у нас — благочестие. Рим заражало буйство, а у нас — кротость. В Риме чернь, а у нас начальники.

Двадцать один, шесть девок-самозванок не считая, которых за шесть дней анархии.

Однако лишь Угрюм-Бурчеев.

Погодите, еще не он; глуповцы челом князю бьют: приди и володей нами; князь прибывает и: запорю! — с этим словом начались исторические времена в Глупове.

Неужели нашел; неужели; да нет же; нуда; сам не знаю.

32

Детство продолжается долго.

Каждый день полон содержания, времена года имеют необыкновенное значение, времена суток отличаются цветом и вкусом, нет повседневности, всегда происходит что-то новое, проходили странники, ощенилась сучка, я увидел у дороги вербу странной формы, узнал букву аз, буки, веди, поймали беглого солдата, я подрался с братом, на третье была малина, губы маменьки, когда она обняла меня, тоже пахли малиной, отец показал мне наше генеалогическое древо, мы происходим от боярина Прушанича, я знаю уже весь алфавит и считать до одиннадцати, а есть еще храмовые праздники с хорами и пряниками, каждое мгновенье наполнено и ощутимо, каждый предмет западает в память, мне интересен каждый человек, не всех люблю, гувернантка Мария Андреевна когтями впивается мне в уши, но никого не забуду, ни себя не забуду, меня много, с Нового года я вырос на четыре вершка, хотел бы уже быть взрослым, но детство продолжается долго.

Также и молодость, с надеждами, друзьями, книгами, первые бунты, первые стихи, первая бессонная ночь, болит голова, я омерзительный развратник, Платон, льда, возлюбленный сын наш, граф Бобринский, это для тебя слишком дорогостоящий приятель, льда, ради Бога, Платон, Юрьев же, возлюбленный сын, решительно оказывает на тебя дурное влияние, Алина, je vous aime, mais, Michel, je suis mariée, пишу повесть, дзинь-дзинь-дзинь под дугой, молодость длится короче, чем детство, но все же долго.

А позже — мелькание лет, болезней, знакомств, честолюбий, начатых и неоконченных работ, работ оконченных и забытых, забот, квартир, путешествий, холода, пустоты, так быстро, почему так быстро?

Служу, пишу, снова служу, из провинции в Петербург убегаю, из Петербурга снова в провинцию, снова вокруг негодяи, так что сражаюсь с негодяями, разумеется проигрываю, это более чем ужасно — это скучно, снова из провинции в Петербург.

Некрасов взял в аренду у Краевского журнал, приглашает меня в редакцию, из консистории остался один Елисеев, оскорбленный Антонович пишет памфлеты, огрызаюсь за Некрасова и себя, пишу историю Глупова, потом путевые письма, Некрасов умирает, я встаю во главе редакции, нам закрывают журнал, еще живу, но жизнь проходит, детство продолжается долго, а жизнь проходит так быстро.

На похороны отца меня не пустили из Вятки, на похоронах маменьки я замерз, потом пил водку с братом Дмитрием, но не мог согреться, мне казалось, что от него этот холод, меня бил озноб, я пил водку и меня бил озноб, бери имение Иуда и оставь меня в покое, с тех пор я никогда не мог согреться.

Лиза на тринадцать лет моложе, не любит меня, мы чужие, может это оттого, что у нас нет детей, так долго бездетные, но однажды: доложи обо мне господам, Иван, поторопись, ну же!

Господ нет дома.

Тогда ты, Иван, поздравь меня, у меня сын, слышишь, у меня родился сын, Константин!

Дети меня не любят.

Пустота, холод, мне сорок лет, почти ничего не написал, Крутогорск с трудом преображается в Глупов, мне шестьдесят лет, я написал уже все, наш знаменитый, господин Салтыков-Щедрин, ну и что из этого, как что, ведь я хотел, ведь я об этом мечтал, а, в самом деле.

Если бы придумали такую машину, вроде волшебного фонаря.

Ведь существуют дагерротипы, следовательно, если бы зафиксировать на них все моменты жизни, затем же в этой машине, в этом волшебном фонаре пустить в движение картинки, чтобы вся жизнь по порядку прошла перед глазами.

Сначала было бы длинное детство и каждая картинка иная, множество различных картинок.

Затем длинная молодость.

А потом уже одна картина, без изменений: человек над рукописью, с отсутствующим и гневным лицом, постоянно над рукописью, проходят годы, проходит жизнь, постоянно одна картина, без изменений.

Ведь я сам хотел.

Ведь мне не жаль этих однообразных лет.

Но почему так быстро?

Мгновенье, остановись!

Нет, это уже конец.

33

Так что и Угрюм-Бурчеев лелеет тайную мечту, свою программу или Утопию.

Эстетический то сон, подчиненный законам геометрии, мечта о прямой линии.

Все маршируют и маршируют.

Никто налево, никто направо — все прямо вперед.

Ровным шагом, в одинаковых мундирах.

Ростом тоже все одинаковы.

В геометрическом городе живут, в серых домах, в каждом доме по четыре пары.

Двое престарелых, по двое взрослых, по двое подростков и по двое малолетних.

И командир, и шпион.

Трутуту! — на рассвете взывает побудка.

Малолетние сосут на скорую руку материнскую грудь; престарелые произносят краткое поучение, шпионы спешат с рапортами.

И по прямой линии — марш на работу.

По команде: раз! обыватели разом нагибаются.

По комнате разгибают спину.

Посреди этих взмахов, нагибаний и выпрямлений прохаживается по прямой линии сам Угрюм-Бурчеев и затягивает для поднятия духа: раз-первой! раз-другой! а за ним все работающие: Ухнем! Дубинушка, ухнем!

Великолепный мир прямой линии.

В нем ни страстей ни чувств.

Только обязанности и геометрия.

Геометрия является обязанностью.

Весь мир представляется великим маршем — куда? в лучезарную даль, которая покамест еще задернута, но со временем, когда туманы рассеются.

Увы!

В том виде, в каком Глупов предстал глазам Угрюм-Бурчеева, город этот далеко не отвечал его идеалам.

Это была скорее беспорядочная куча хижин, нежели город. Улицы разбегались вкривь и вкось; лачуги, то высокие, то низкие, то красные, то желтые, в одной горбатый живет, в другой шесть безобразных ублюдков.

Понял градоначальник, что град предстояло не улучшать, но создавать вновь.

Но что же может значить слово «создавать»?

Создавать — значит представить себе, что находишься в дремучем лесу; это значит взять в руку топор и, помахивая этим орудием творчества направо и налево, неуклонно идти куда глаза глядят.

Так Угрюм-Бурчеев и поступил.

На рассвете рухнули первые стены.

С вдохновенным градоначальником во главе глуповцы уничтожали свою колыбель.

Пыль густым облаком нависла над городом и затемнила солнечный свет. Бурчеев в прах стирал не знающий симметрии город.

Его мысли уже были далеко: он сортировал жителей по росту и весу, неподобранные четы разводил, новые согласно с идеей соединял, детей поровну делил между семьями, назначал командиров и шпионов.

Лежащий в развалинах Глупов он перекрестил в Несгибаемый — и магическое это имя из небытия немедленно улицы подняло — прямые, как стрелы, радиусами разбегающиеся от квадратной площади, посреди которой Угрюм-Бурчеев, создатель порядка, ось великолепной симметрии, стоял и служил примером.

Счастье было так близко.

Всего лишь на шаг по прямой линии облеклась в плоть Утопия.

Но тогда.

34

Ничего не понимают.

Плоха та птица, что в собственное гнездо.

Народ.

Какой, к черту, народ?

Абстрактный — или исторический, который породил и выносит градоначальника с фаршированной головой, породил и выносит, вздыхая, Угрюм-Бурчеева, а в порыве злобы, случайные жертвы с колокольни сбрасывает.

Смех для смеха.

Ха-ха-ха, Салтыков-весельчак.

Нет, у Салтыкова нет чувства юмора.

Юмор предполагает великодушие, доброту и сострадание.

Неужели?

Придите ко мне и я успокою вас.

Ложь.

Искусство оценивает жизненные явления единственно по их внутренней стоимости, без всякого участия великодушия или сострадания.

Но, Мишель, не сердись, но я ведь тоже не понимаю.

Разве это возможно, чтобы градоначальник летал по воздуху и зацепился за шпиль?

Помнишь, когда я была барышней, ты сочинил для меня историю России и там.

Дура.

Назад Дальше