Сны под снегом
(Повесть о жизни Михаила Салтыкова-Щедрина) - Виктор Ворошильский 7 стр.


Французская революция прошлого столетия имела свою Энциклопедию; ее годами создавали самые выдающиеся умы; Петрашевский в течение всего лишь десятка месяцев составил русскую Энциклопедию (более краткую, надо признать): двухтомный Словарь Иностранных Слов; и всего лишь два человека — Майков и Штрандман — помогали ему в этом деле; это была книга фанатичного отрицания существующего порядка и утверждения порядка, который должен наступить.

Достаточно было раскрыть ее на любой странице.

Аномалия. Миллионы людей без устали, в поте лица своего, тратят силы на удовлетворение единственной потребности — потребности в пище, и при этом часто умирают от голода, в то время как другие гибнут от обжорства. Все это заставляет смотреть на современное общество как на чудовищную аномалию, подавляющую развитие человека.

Аномалия не любила однако, чтобы ее называли по имени.

Судьба русской Энциклопедии отличалась от судьбы французской.

Когда Петрашевский со свойственной ему бравадой посвятил словарь Великому Князю, это обратило на книгу дремлющее око властей.

Ведомство сожгло весь нераспроданный тираж: тысячу шестьсот экземпляров из двух тысяч напечатанных.

Крестьяне сожгли фаланстер, который выстроил для них безумный барин.

Еще до этого во мне сгорела вера в его утопии.

Человеческий род суть большое коллективное существо, органами которого являются изящные искусства, наука и индустрия; история цивилизации представляет картину очередных физиологических состояний человеческого рода; она также доказывает способность человеческого рода к совершенствованию; ее нужно только понять и захотеть сделать выводы; создавая порядок, в котором каждый будет наделен по своим заслугам, вознаграждаем же по своим делам, человеческий род достигнет совершенства, наступит золотой век, который воображение поэтов поместило в темноте первобытных времен, но который на самом деле впереди.

Это Сен-Симон, а Фурье, призывающий перейти от общественного хаоса ко всеобщей гармонии, начертавший картину радостного и привлекательного труда, а Кабе, а Видаль, все эти благородные и мудрые — в самом деле, слишком многим обязаны им мой ум и сердце, чтобы тогда или теперь я мог насмехаться над ними.

Но я не был в состоянии не возвращаться после этих взлетов на землю.

У всех утопистов, особенно же у Фурье, меня раздражала подробная регламентация будущего, которой так упивался Петрашевский.

Это было наивно и бесполезно; нельзя предвидеть будущее в отрыве от постепенного усвоения человечеством тайн природы и происходящего отсюда развития наук.

Фурье предвидел ненужных антильвов и антиакул и не предвидел ни железных дорог, ни телеграфа, которые несравненно радикальнее влияют на ход человеческого развития, нежели антильвы.

Его смущал вопрос об удалении нечистот из помещения фаланстеров и для разрешения он прибегнул к когортам самоотверженных, тогда как в недалеком будущем дело устроилось проще при помощи ватерклозетов, дренажа, сточных труб.

Наконец, он верил в пригодность открытых им форм общежития для любой человеческой группы; ему казалось, что дело лишь в доброй воле; он не принимал во внимание внешних условий и вытекающего из них непостоянства жизненных потребностей.

Вместе с Майковым и Милютиным я покинул Петрашевского, разочаровавшись в утопии и враждебный к регламентации будущего.

Несколько лет спустя я нашел ее у Чернышевского, в снах Веры Павловны, героини тюремного романа.

Я не верил в этот сон; Некрасов тоже не верил; ни я не сказал ему об этом, ни он мне.

28

Петербург горит.

Над Рынком огненные столбы и черный дым.

Разносимые ветром пылающие головешки перелетают, брызгая искрами над темным каналом, и падают на крыши домов сгромоздившихся в улицах вокруг Рынка.

Весь город пропитался гарью.

По городу катится помраченная и словно захмелевшая от несчастья толпа.

Толпе неведома стихия, она ищет более осязаемого врага: это поляки, злые и коварные поляки, те самые, что тридцать лет назад заразили город холерой.

Поляки и студенты поджигают великолепную столицу.

Тридцать лет назад еще не было студентов, хватало одних поляков; сознание толпы изменяется вместе с прогрессом просвещения.

Скоро новое престранное слово начинает переходить из уст в уста: нигилисты.

Нигилисты это тоже студенты, только еще хуже.

Это так пришлось по вкусу, что поляков забывают.

Нигилистов легко узнать по длинным волосам и шляпам с широкими полями; их можно хватать на улице и бить, до тех пор пока они не испустят дух; полиция не препятствует.

Выдумал нигилистов, еще до начала пожаров, Тургенев.

Он не хотел их убивать, только высмеять.

Большой барин, порвал с журналом Некрасова, потому что от новых сотрудников для него пахло дегтем; а потом, желая отомстить им при помощи прекрасного искусства слова (дворянину к лицу это изысканное оружие), опубликовал современную повесть об отцах и детях; Добролюбов выступал в ней как сухой, недоступный человеческим чувствам Базаров.

Вы не верите ни во что… даже?

Даже, отвечает Базаров.

Добролюбов умер до выхода книги, но нигилисты существуют: поджигают Петербург, выпускают тайные прокламации, редактируют неблагонадежные журналы.

Я не хотел, объясняет смущенный автор.

Пожалуй, и в самом деле не хотел.

Пожары гаснут.

На улицах пусто.

Орда кочевников разбивает на Рынке палатки.

Катков, который превосходно изучил дух времени, пишет статьи о нигилистах и поднимает тираж.

Журнал Некрасова закрыли на восемь месяцев.

Верно не откроют больше: откуда он возьмет сотрудников?

Ночью стук полиции в дверь.

Забрали Обручева, забрали поэта Михайлова, забрали Писарева и Шелгунова.

Седьмого июля 1862 года берут Чернышевского.

На Мытной площади — помост деревянный и столб с железной цепью.

Над головой государственного преступника палач ломает шпагу.

Зачитывают приговор: семь лет сибирской каторги.

Собравшаяся толпа понимает приговор: навсегда.

Это не та, которая в клочья рвала нигилистов; это именно нигилисты, те недобитые, недорастоптанные; черное платье без кринолина бросает Чернышевскому цветы; обнажаются головы; прощайте, прощайте.

Читатель, который возьмет в руки этот первый, после длительного перерыва, номер нашего журнала, вероятно спросит, очистились ли мы постом и покаянием.

Что был пост — трудно отрицать; и хоть мы не являемся противниками самой идеи поста, мы предпочли бы, ясное дело, чтобы его сроки определяла менее щедрая длань, что, впрочем соответствовало бы существующим уставам.

Что же касается покаяния, постараемся ответить в ближайшее время; во всяком случае обещаем лояльность, потому что все склоняет нас к ней: и желание общаться с читателями двенадцать, а не четыре раза в год, и нынешнее настроение общества, и, наконец, другие обстоятельства.

В начале однако я должен определить, что такое лояльность. Так вот, достаточно, чтобы тот, кто решил встать в ряды лиц лояльных, сказал себе: можешь, мой дорогой, если хочешь, заимствовать платки из чужих карманов, можешь читать романы Поль де Кока, но за то ты обязан иметь хороший образ мыслей. Чем в свою очередь является сей хороший образ мыслей, этого я уже не сумею объяснить, ибо я это скорей чувствую, чем понимаю.

Это моя статья.

Не слишком ли ясные намеки?

Сойдет, машет рукой Некрасов.

После выхода номера он приглашает сотрудников на обед.

Представляет меня хозяйке: высокой, статной, со смуглым цветом лица и блестящими черными волосами, собранными в кок. Такой я представляю себе Жорж Санд, хотя никогда ее не видел.

Это господин Щедрин, а это — Авдотья Яковлевна Панаева. Надеюсь, что вы подружитесь.

Вы так же прекрасны, как некогда, когда я поглядывал на вас из другой комнаты.

Как так, вы меня знаете?

Мрачный лицеист.

Вы? Боже!

Она разражается смехом, но меня он не задевает.

Я веду ее к столу.

Елисеев поднимает тост за здоровье Чернышевского.

Запах гари еще носится в воздухе.

29

Что же касается града Глупова, то не является тайной отчего он сгорел.

От распущенности градоначальника (в описи глуповских правителей означенного одиннадцатым номером), Фердыщенко, толстяка и в общем доброго малого.

Целых шесть лет кряду Глупов тек молоком и медом, а бригадир Фердыщенко ни во что не вмешивался, с подчиненными на крыльце в карты дулся, а к своим овечкам обращался — «братик-сударик».

А ну, братик-сударик, ложить, приказывал он нежно, случись кому-нибудь из граждан провиниться.

Конец благополучия наступил, когда Фердыщенко без памяти влюбился в краснощекую Алену, домой ее от мужа привел, последнего же заклеймив каленым железом в числе прочих сущих воров и разбойников в Сибирь отправил.

За эту распущенность милостивая до сих пор природа отвернулась от глуповцев.

Земля перестала родить, с самого вешнего Николы вплоть до Ильина дня не выпало ни капли дождя.

Послал бригадир «излюбленных» на агитацию, для ободрения опечаленного народа.

Мы люди привычные, утешали народ «излюбленные», раз начальство с нами — что Бог даст, без ропота снесем. Ты думаешь как? ты думаешь-то начальство спит! Нет, брат, если бы оно даже одним глазком задремало, а вторым поди, уж где видит!

Однако оголодавший народ роптал.

Это из-за его развратной Иезавели, роптал народ, неудачи наши.

Отдать ее псам на растерзание, и уродит земля как раньше.

Тогда начал Фердыщенко рапорты строчить, так мол и так, пришлите, милосердные, хлеба, а уж коли нет хлеба, то пускай команда прибудет.

Писал, ждал, а тут народ все более роптал, все громче требовал выдачи Аленки, до тех пор пока не выдержал бригадир и на муки не выдал сладкую свою утеху: белое тело с верхнего яруса колокольни, раскачав сбросили, ни единого лоскута не осталось от милой, в одно мгновенье ока разнесли ее приблудные голодные псы.

И вот в то самое время, когда свершилась судьба Алены, на ведущей к городу дороге вдруг поднялось густое облако пыли.

Хлеб идет! — радостно вскрикнули глуповцы.

Ту-ту! ту-ту! — затрубила туча.

В штыки, трубят рога! разить врага, пришла пора!

И успокоились глуповцы, и снова потекла жизнь старой колеей, только что градоначальник чересчур вошел во вкус разврату и очень мало времени минуло, как приголубил новую возлюбленную: Домашку-стрельчиху, грязную и непристойную.

На этот раз природа не проявляла признаков гнева, перепадали дожди и притом в пору светило солнышко. Граждане радовались, надеялись на обильный урожай.

Фердыщенко же безмятежно предавался мерзкому разврату.

Как вдруг шестого июля (летописец отметил эту дату) встал юродивый Архипушка средь торга и начал раздувать по ветру своей пестрядинной рубахой: горю, горю, кричал блаженный, увидите меч огненный, услышите глас архангельский, горю!

Пожар вспыхнул назавтра, когда все до единого отправились в поле, так как работа была спешная (зачиналось жнитво).

Небо заволокло сплошь и раздался оглушительный раскат грома, затем набат послышался и все покрылось черным дымом.

Среди пламени метался одержимый Архипка, рвал на себе рубаху, царапал ногтями грудь, но из пасти огня, пожиравшего его, выхода не искал.

Уже колокольня стояла в огне, самый большой колокол загудел в последний раз и грохнул вниз.

Всю ночь над городом дрожало зарево, на рассвете словно успокоилась стихия, но в полдень занялось с другого конца, так дом за домом в пепел обращался, глуповцы же, в зловещее всматриваясь сияние, начали роптать.

Долго ли нам гореть будет? — роптали они.

Не с Богом же спорить, огрызался градоначальник.

Не о Боге речь, о твоих лишь бесчинствах, ты, гунявый.

Тогда бригадир вдруг засовестился и плача Домашку толпе выдал, однако ее не сбросили с колокольни, ибо колокольня сгорела, а еще и по той причине, что эта девка была им люба.

Фердыщенко же начал рапортовать во все места.

И вскоре на тихом глуповском тракте показалось облако пыли.

Пожарные едут! — с облегчением закричали жители.

Ту-ту! ту-ту! — затрубила туча.

В колонну, соберись бегом! зададим штыком! Скорей! скорей! скорей!

Глуповцы пали ничком.

Таким образом, что касается города Глупова, то уже ясно отчего он сгорел.

Правда, Глупов сказочного происхождения и это отчасти облегчает дело, хотя и со сказкой никогда ничего неизвестно.

Не знаю также, уважаемый читатель, по вкусу ли тебе небылицы.

Если нет — и в Петербурге, и в провинции достаточно других развлечений, столь же почтенных.

Как-нибудь, пожалуй, договоримся.

Так или иначе, прошу не спутать адреса.

Я живу в Петербурге, в доме Красовской, первый этаж с парадного.

Говоря по правде, я предпочитаю сказки.

30

В этом-то городе.

Два изменивших своему сословию барина и преподобная консистория.

Еще мгновенье улыбка женщины, музы демократической поэзии, а позже.

В этом-то городе мерзком (даже странно, что это не я подложил огонь под его мишуру и беззаконие — а может все же?) мы издаем журнал, шуршанием которого старался Пушкин четверть века назад обмануть топот медный (но вскоре растоптал его всадник); который позже громогласной Горой Синаем сделал Бог наш, Белинский (за деньги веселого кутилы Панаева); в котором взбунтовавшиеся барчуки, самые большие писатели России, печатали свои первые ереси (пока не ушли, возмущенные новой ересью не ценящих красоту семинаристов); в котором эти семинаристы педантично и трудолюбиво (в педантичности и трудолюбии подчас тоже таится гений) выворачивали наизнанку оболганную действительность и такое же искусство (как вдруг их не стало, — умерших от истощения, брошенных в казематы и тайгу); издаем журнал в этом мерзком городе, вопреки ему и против него вновь издаем журнал.

Баре — это Некрасов и я; поэтому взирает на нас Петербург подозрительным взором — когда же из этих демократов, перекрашенных лисиц, выглянут их благородия; ибо что выглянуть должны, это ясно; а этот Некрасов, шепчет Петербург, зад кареты утыкал острыми шипами, а Салтыков лакея по морде бьет, а в карты так они иногда до рассвета играют, впрочем о картах — это правда.

Консистория: Антонович, Елисеев и Пыпин; трудолюбие завидное, но на сей раз в нем не скрывается гений; неважно также обстоит дело с чувством юмора; мои издевки кажутся консистории не к месту в той жалкой и неестественной ситуации, в которой мы действуем; так что пишу немного и наперекор консистории.

Еще какое-то мгновенье с нами Авдотья Яковлевна, la belle Eudoxie, но вдруг уходит с мелким хватом Головачевым, а Некрасов изучает французский, чтобы болтать с быстроглазой Сюзанной.

La belle Eudoxie: Достоевский влюбился в нее с первого взгляда, Чернышевский целовал ей руки (пожалуй, ни одна женщина не удостоилась этой чести), умирающий Добролюбов клал голову на ее колени, Некрасов — любовник, терзаемый чрезмерным счастьем, убегал и снова возвращался, один лишь Панаев предпочитал прелести сотни других женщин.

Загнанный ловелас, он чувствовал себя лучше всего, когда что-то терял; с гризетками промотал остатки состояния, журнал отдал Некрасову, а когда тот к тому же отобрал у него квартиру и жену, облегченно вздохнул: это была свобода — и поправив парик, начал высматривать очередное приключение; чтобы наконец отдохнуть от приключений, он однажды прилег на диван и умер; Некрасов с Авдотьей, как раз расходившиеся, не обратили на это внимание.

Итак, журнал не имеет уже своей музы; он становится еще более сухим и скучным, чем был до этого; и все же у него есть читатели.

Печатаем присланную из крепости утопию Чернышевского.

Консистория добросовестно распространяет прогрессивные идеи.

Некрасов в минуты, свободные от карт и мелочной грызни с цензурой, пишет стихи, гневные и волнующие.

Назад Дальше