Совершив этот ритуал, я шла в цветник, где буйствовали ослепительно яркие краски люпинов и бегоний. Тетка сажала цветы участками в тон друг другу. Я и теперь их вижу: ярко-красные, как лак для ногтей, желтые, как кисея на летнем платье, блекло-голубые, как глаза стариков; на каждом лепестке, в каждом колокольчике, в каждой трубочке нежилась оса или пчела; от земли и цветов исходило тепло, в ушах стояло гудение пчел, и взгляд мой сонно застывал на кухонных полотенцах, фланелевых подштанниках и ином белье, развешенном для просушки на живой изгороди. Цветник у них назывался Солнечным садом. Тетке достаточно было разбросать семена, и там вырастали великолепные цветы. У нее приживались даже тюльпаны, а у нас только и было, что чахлая роза, обвившаяся вокруг изогнутого дугой и выкрашенного серебряной краской прута, да два куста золотарника. Наш сад был пустой и грустный, и в нем гулял ветер; ветер проделывал в живой изгороди множество дыр и вмятин, а собаки выкапывали под ними ямки и устраивались там спать. Дом у нас был больше, чем у бабушки, линолеум лучше, на лестнице поблескивали латунные прутья, а в уборной спускалась вода, но не было в нем веселья, потому что в нем поселилась беда.
И все же я знала, что не останусь у бабушки навсегда. Убежденность эта зрела во мне, когда по ночам я внезапно начинала отчаянно тосковать по матери, по нашему перешептыванию в постели, по вкусу шоколада, который мы ели, по запаху нашего постельного белья. У бабушки простыни были из серой, щекочущей кожу фланели, а из подушек вечно лезли колючие перья. Мне иногда казалось, что ярко-красное одеяло вот-вот оживет и превратится в злого Деда Мороза. Правда, они убеждали меня, что Деда Мороза не существует. Особенно старалась тетка.
В доме жили тетка с сыновьями Дональдом и Джо и бабушка с дедушкой. Дональд уехал в Англию к своей девушке. По вечерам тетка и Джо дразнили меня, что никакого Деда Мороза нет. Отчаявшись переспорить их, я вскакивала и в слезах топала ногами. Только видя, что я уже на грани истерики, они соглашались, что да, Дед Мороз все-таки есть… Но однажды они перегнули палку. Они сказали, что моя мама — не моя мама. Моя настоящая мама уехала в Австралию, а меня, мол, взяли на воспитание. Этого уж я не могла стерпеть. Я начала колотить кулаками в стену и визжать. Чем больше они настаивали, тем больше я бушевала. Тетка отправилась в гостиную искать фотографию моей настоящей мамы, она вернулась торжествующая, размахивая какой-то фотографией. На ней была изображена женщина в бриджах и в огромной бесформенной шляпе. В ярости я чуть не бросила фотографию в камин. Они наблюдали за все новыми взрывами моего отчаяния и негодования и перестали меня мучить, только когда поняли, что переборщили. Меня трясло, словно громоотвод на трубе часовни, так что зубы стучали; вскоре я превратилась в бессловесное, содрогающееся всем телом существо; комната поплыла у меня перед глазами, и вот тут-то я почувствовала, что они перепугались не меньше моего. Тетка стала щупать мне пульс, бабушка поднесла к моим губам ложку микстуры, но я оттолкнула ее. Микстура называлась «Эликсир прихожанина» и была цвета вареной свеклы. Глаза у меня, верно, были безумные. Тетка завернула меня в большое полотенце и посадила к себе на колени; когда страх стал проходить, из глаз моих хлынули слезы, и они испугались, что я захлебнусь ими, — так сильно я плакала. Просили меня никому ничего не говорить, особенно маме.
— Она моя мама! — всхлипывала я, и они кивали:
— Да, детка.
Я чувствовала, что они до смерти перепуганы случившимся.
Той ночью я дважды падала с кровати, и тете пришлось приставить к ней стулья. Она спала в той же комнате, и я часто слышала, как она плачет по умершему мужу, зовет его: «Это ты, Майкл? Это ты?» — и просит всевышнего воссоединить их на небесах. Иногда я слышала, как ее рука ударяется о спинку кровати или как она встает и тяжелыми шагами идет на кухню облегчиться. Днем мы ходили в поле; ночью же, боясь привидений, дальше кухни идти не отваживались и пользовались желобом для стока помоев. Два раза в неделю его засыпали хлоркой. Днем же найти укромное местечко вдали от чужого глаза было целой морокой. В поисках уединения приходилось много ходить, потом долго осматриваться — не подглядывает ли кто.
Наутро после ночного кошмара меня ласкали и баловали, приготовили мне омлет и посыпали его мускатным орехом. В довершение всего тетка объявила, что меня ждет сюрприз. Наш работник передал через почтальона, что в воскресенье он навестит меня. Я чуть не задохнулась от радости. Работника звали Карнеро, и его я тоже очень любила. Мне нравились его гнилые зубы, кудрявые волосы, сильные руки и большой живот, который называли копилкой. Его прозвали Карнеро, так как он был похож на одного знаменитого боксера. Я знала, что он привезет мне шоколад, а может быть, письмо или шелковый платочек от мамы, что он возьмет меня на руки и будет кружить, приговаривая: «Ах ты моя сладкая». Я приставала ко всем, спрашивая, сколько часов осталось до воскресенья.
В тот день — пятницу — произошло еще одно событие. К нам пришел гость. Дед почему-то называл его Тимом. Я знала, что на самом деле его зовут Пэт и что дедушке говорить об этом нельзя. Как потом я поняла, Тим умер, и от деда это скрывали, потому что смерть односельчанина всегда наводила его на мысли о собственной кончине, а он страшился ее, как, впрочем, и все остальные. Смерть представлялась ему мрачным и таинственным путешествием, в которое отправляешься один, без спутников. Когда муж тети умер, вернее, был убит черно-пегими[1], ей пришлось скрывать это от родителей, так как они панически боялись даже упоминания о смерти. В тот вечер, когда тело ее мужа привезли в часовню, она вынуждена была оставаться дома; заслышав частый колокольный звон, они стали спрашивать: «По ком звонят?», и бедная моя тетка, вынужденная скрывать свое горе, притворилась, что не знает. На следующий день она пошла на похороны под предлогом, что умер знакомый ее мужа, лесник. Про мужа она говорила, что его перевели в отдаленный район и что ей и малолетним сыновьям придется пожить у родителей, пока он не подыщет им жилье. Она даже выдумала название местности на севере Ирландии, где якобы служит ее муж, сочиняла письма от него с новостями о «беспорядках». В конце концов ей, по-видимому, пришлось сказать старикам правду, и они наверняка были потрясены. Поскольку придуманные теткой письма должен был доставлять почтальон Тим, но он умер, и дедушке не следовало этого знать, подошедшему к нашему крыльцу человеку в поношенном костюме, которого звали Пэт, приходилось отзываться на имя Тим и отвечать на адресованные Тиму вопросы: как поживает его семейство, какой урожай собрали и на каких ярмарках он побывал. Мне казалось странным, что он может отвечать на вопросы, относящиеся к другому, хотя, впрочем, что ж тут странного — ведь жизнь у них у всех была, по сути, одинакова.
После воскресной мессы я прыгала через веревочку у калитки в ожидании Карнеро. Гость появился, как часто и бывает, именно тогда, когда я на минутку отвернулась. Закуковала кукушка, и хотя я знала, что ее не увидеть, я посмотрела на дерево, туда, где было разоренное птичье гнездо, и тут-то и раздался свист Карнеро. Я побежала ему навстречу, он подхватил меня и посадил на раму велосипеда.
— Карнеро! — воскликнула я.
В этой встрече после разлуки радость смешивалась с печалью. Он привез мне пакетик леденцов и еще один потрясающий подарок. Когда мы слезли с велосипеда у калитки, он надел его мне на руку. Это были игрушечные часы замечательного красного цвета. Звенья браслета походили на ягодки малины. Стрелки не двигались, но какое это имело значение. Браслет был на резинке, и его можно было оттягивать и хлопать им по руке. Тонкие черные стрелки были похожи на ресницы. Карнеро не хотел признаваться, где их взял. У меня было лишь одно желание — стоять с ним у калитки, любоваться подарком и говорить о доме. Я бы не решилась разговаривать с ним при других, потому что ребенку не полагалось задавать вопросы и чего-то желать. Отдуваясь после долгого подъема, Карнеро стал развязывать галстук, бормоча: «Чертова удавка». Интересно, ради кого это он вырядился, думала я. На нем был воскресный костюм, а в шляпу было воткнуто перо.
«Карнеро, разверни велосипед и поедем домой», — таково было мое страстное, оставшееся невысказанным желание.
Дед долго еще подтрунивал надо мной и спрашивал, не задница ли Карнеро мне больше всего нравится. Я же отвечала, что мне в нем нравится все.
Однажды во время вечерней молитвы дед неожиданно издал вопль, согнулся пополам, ударился о деревянный стул и, опрокинув его, повалился на пол. Умирая, он бредил. Умирая, он взывал к Создателю. Это было страшно. Джо не было, и бабушка с теткой вынуждены были управляться с ним одни. Они подняли его. На его побагровевшем лице цвета микстуры дико вращались почти выкатившиеся из орбит глаза; взгляд перебегал с потолка на побеленную стену, затем на цементный пол, на деревянную скамью, на бидоны с молоком. Сначала он корчился, как раненое животное, потом замер, издал жалобный стон, и на этом все кончилось. Спохватившись, что я здесь, тетка велела мне выйти в гостиную и ждать. Там было еще хуже. Я стояла в кромешной тьме, не зная, куда ступить, за что ухватиться. Я была там только однажды, когда по случаю прихода Тима меня послали за щипцами для сахара и чайником. У нас дома я нашла бы дорогу на ощупь — вот спинка стула, вот бахрома шторы, вот гипсовая статуя, — здесь же я стояла в темноте, не зная, к чему прислониться, за что схватиться, и думала: вот наступило то, чего он так страшился. Он остался один на один с тем, о чем боялся думать всю жизнь.
«Упокой, господи, душу раба твоего и души всех усопших».
Два дня в доме повторялись эти слова, звучали молитвы, пришедшие проститься с покойным курили глиняные трубки, по кругу передавались тарелки с пирогом и наполнялись стаканы. Мои родители тоже приехали. Они похвалили меня за то, что я выросла, будто это было моей личной заслугой. В черном моя мама выглядела старше, и я пожалела вслух, что она не надела на шею жоржетовый шарфик или еще что-нибудь яркое. Ей это не понравилось, и она отослала меня, велев прочитать «Исповедую тебе, господи» и трижды «Богородицу». Ее глаза были сухи. Она не любила своего отца. Как и я. Они с сестрой то и дело уходили в дальнюю комнату посоветоваться, не пора ли достать еще одну бутылку виски и подать коврижку или желе. Они скупились — часть продуктов нужно было оставить на завтра, когда после похорон соберутся близкие. Сейчас в доме толклась половина прихода. Дед лежал наверху, обряженный в коричневый костюм. На его подбородке серебрилась щетина; бледный и неподвижный, он походил на заиндевевшую доску. Попрощавшись с покойным, люди спешили вниз, на кухню или в гостиную, перекусить и поболтать. Никому не хотелось задерживаться в комнате с покойником, даже его жене, которая пребывала в состоянии возбуждения и раздражала тетку одними и теми же вопросами о еде, дровах и о том, сколько священников будут служить мессу.
— Положись на нас, — отмахивалась от нее мать, и тогда бабушка в сотый раз начинала рассказывать гостям, что у моей матери настоящий дворец и что лучшего дома во всей округе не сыскать, а мать на нее шикала, словно стыдясь этих рассказов. Отец дважды сказал мне: «Ну как, барышня?», а какой-то незнакомый человек подарил шесть пенсов. Монетка была старая и стершаяся настолько, что казалось, вот-вот растает. Человек был похож на священника, и я из почтительности назвала его «отец», хотя на самом деле он был лодочником.
Похоронили деда на одном из островов озера Шеннон. Большинство провожающих осталось на берегу, а мы, члены семьи, набившись в две лодки, последовали за третьей, той, на которой перевозили гроб. По озеру ходили волны, лодки бросало из стороны в сторону и заливало, и у нас сразу промокли ноги. На острове было полно коров. Испуганные неожиданным появлением людей, они начали громко мычать и носиться галопом; мне показалось, что глядеть на такое во время похорон непристойно. Никакой торжественности не было, и хотя тетя пошмыгала носом, а бабушка издала какие-то восклицания, истинного горя не чувствовалось, и это было самое горькое.
На следующий день они сожгли его рабочую одежду и выбросили на помойку заляпанные грязью сапоги. Потом тетя нашила траурные ромбы на одежду бабушки, Джо и свою. Она написала длинное письмо сыну в Англию и вложила в него ромбы черной ткани, чтобы он тоже мог их нашить. Он работал на автомобильном заводе в Ливерпуле. Когда говорили «Ливерпуль», мне представлялись целые груды ливера, отчего мне становилось нехорошо, и, чтобы отвлечься, я заставляла себя смотреть на свои новые часики, делая вид, что проверяю время. Дом помрачнел. Когда Джо отправился на сенокос, я увязалась за ним и, сидя рядом с ним на косилке, чувствовала, что немножко в него влюбилась. Дома было гораздо хуже: бабушка без конца вздыхала и вспоминала старые времена, когда, бывало, муж бегал за ней с кухонным ножом; она всхлипывала, тоскуя, и повторяла: «Бедняга, он ведь совсем этого не ждал…»
На сенокосе Джо трепал меня по коленке и спрашивал, не боюсь ли я щекотки. У него было славное длинное лицо, и он замечательно свистел. Ему было не более двадцати четырех, но он казался старше из-за того, что носил шляпу с мягкими опущенными полями и брюки, в которые влезли бы два Джо. Когда кобыла мочилась, он спрашивал: «Хочешь лимонада?» Когда она пускала ветры, он издавал непристойные звуки. Мы пообедали и потом еще немного посидели на краю полосы. У нас был с собой хлеб с маслом, фляга молока и отсыревший кусок коврижки, оставшийся с поминок. Джо улыбался мне, спел песню «Ты, любимая, печальней станешь по весне», и я чувствовала себя польщенной. Я знала, что дальше щекотки он не пойдет, потому что был робок в душе, не то что некоторые местные, норовившие завалить тебя где-нибудь в укромном местечке, и тогда уповай на бога. Подсаживая меня на косилку, он сказал, что завтра мы захватим подушку, чтобы мне было мягче сидеть. Но назавтра пошел дождь, и он отправился за досками на лесопилку, а тетя все причитала, что сено намокнет, а то и вовсе пропадет и зимой скотину нечем будет кормить.
В этот день со мной приключилась ужасная неприятность. Я бегала в поле, играла сама с собой в разные игры и любовалась радугами в лужах, и вдруг мне в голову пришло, что меня ищут, и я вприпрыжку побежала домой. Добежав до перелаза, я решила перепрыгнуть через него, но зацепилась и полетела головой вперед прямо в навозную кучу. Я шлепнулась с такой силой, что перемазалась с головы до ног. Это была огромная хлюпающая навозная куча. Каждый день сюда выгребали содержимое коровника, сюда же раз в неделю выбрасывали грязную солому из курятника и подстилки из свинарника. Это вам не в стог сена упасть, сухой и чистый. Хуже места выбрать было нельзя. Опомнившись, я решила, что мне, пожалуй, лучше все с себя снять. Плиссированная юбка, блузка и синяя вязаная кофта имели плачевный вид. Даже рубашка промокла. Вонь была ужасная. Когда, пытаясь соскрести с себя грязь пучком травы, я мылась под уличным краном, из дома появилась тетка и, увидев меня, закричала: «Боже милостивый, что же это такое творится!» Я побоялась сказать, что упала в навоз, и притворилась, что стираю. «Какая еще стирка?» — изумилась она, и тут ее взгляд упал на лежавшую у моих ног испачканную одежду. Она подняла с земли юбку и запричитала, кляня себя — мол, зачем она мне позволила надеть ее сегодня — и проклиная тот день, когда сам черт в моем образе вошел в их дом с чемоданом в руках. Я молча продолжала мыться, не отвечая на град вопросов, начинавшихся со слова «почему». Как будто я знала почему. Она принесла тряпку, кусок пемзы и таз с водой. Раздев меня донага, она стала мыть меня, не переставая браниться. Потом она замочила в тазу одежду, всю, кроме юбки, которую, сказала она, придется высушить, а потом вычистить щеткой. К счастью, бабушке она не стала ничего говорить.
Дня через два она простила меня, позволив мне посмотреть, как она взбивает масло. У нее было хорошее настроение, и она напевала. Я спросила, нельзя ли мне немножко покрутить ручку, но масло уже затвердело, и ручка шла туго. Как я ни пыхтела, у меня не хватило сил повернуть ее.