Так уж вышло, что школьная учительница невзлюбила меня; причин на то была уйма. Мне нравились уроки, я лучше всех готовила домашнее задание, задолго до звонка приходила в школу, к появлению учительницы успевала разжечь огонь в камине, разгрести пепел, набрать корзину торфа и дров. На самом деле ее раздражало мое прилежание, и она вечно дразнила меня, обзывала «паинькой». Она насмешничала над моей кофтой, шнурками на ботинках, заколкой в волосах, а чтобы другие девочки тоже потешались надо мной, называла меня «Оно». Сообщала обычно: «Оно пришло с дыркой на чулке», «Оно в грязной куртке», «Оно опять развело пачкотню в тетради». Учительница, думаю, ненавидела меня. Если я сдавала экзамен лучше других — а такое часто бывало, — она сперва зачитывала оценки других, а мою в последнюю очередь. И произносила: «Мы знаем, кто у нас больше всех зубрил», будто я провинилась. Когда на уроках кулинарии я предлагала ей попробовать пирога, который сама испекла, она корчила мину, словно я подсовывала ей гадость или отраву. Однажды она подговорила старшую девочку угостить меня фруктовым слабительным, сказав, что это конфеты, и наслаждалась, наблюдая, как я весь вечер бегаю в уборную. Я несла тяжкий крест. Когда, случалось, приходил инспектор и хвалил меня, она говорила ему, что я сообразительная, но совершенно неразвитая. Зато с моими сестрами была ласковой, часто справлялась у них о здоровье мамы, интересовалась, не собирается ли она прислать баночку домашнего варенья или кусок пирога. Я много молилась, посещала новены[2] в надежде, что она обратится к своей совести, поймет, как несправедлива ко мне, и раскается.
Однажды я готова была поверить, что мои молитвы услышаны. Дело было в ноябре, девочки начали откладывать деньги к рождеству, скоро в витринах магазинов появятся индюшки, а чуть попозже — ветчина и маленькие плоды без косточек, мандарины. Учительница объявила нам, что, поскольку мы хорошо сдали экзамен по катехизису, она решила поставить детский спектакль, в котором мы все будем играть, сами смастерим для него кукол и ясли и выстелим их соломой. Кто-то сказал, что из моей куклы получится самая красивая Пречистая Дева. Несколько девочек пошли ко мне домой посмотреть ее, я позволила им заглянуть в коробку с серебряной соломкой. На следующий день я принесла куклу в школу, и когда учительница сняла крышку с черной лакированной коробки, все вытянули шеи, чтобы получше разглядеть куклу.
— Что ж, вполне сносная, — сказала учительница и велела поставить коробку с куклой в кухонный шкаф: ей надлежало там находиться, покуда она не понадобится.
Я огорчалась, что нас разлучили, но была горда, что она примет участие в нашем спектакле и ей отведена главная роль. Я сшила ей плащ, ниспадающий складками, синий плащ, приколола к нему сетку и скрепила его маленькой алмазной застежкой. Кукла была словно соткана из лунного света, мерцала и сияла даже в темные, дождливые дни. Кухонный шкаф был совсем не подходящим местом для нее, но что я могла поделать?
Спектакль прошел не без накладок. Явился пьяный и мрачный кузен учительницы, Мило, и ко всем приставал. Он заманивал девочек к камину под предлогом, что ему надо с ними переговорить, а сам щупал их за икры и щекотал с тыльной стороны коленок. Он и меня подозвал и спросил, не поладим ли мы с ним. Он работал на аукционе в городе, был холостым. Двух сыновей учительницы тоже пригласили, но один из них исчез посредине спектакля. Он был чудаковатым, вечно без причины хохотал и, несмотря на свои двадцать лет, звал учительницу «мамусенькой». Волосы у него были ярко-рыжие, а взгляд какой-то недобрый. Девочки забывали слова, терялись, суфлировавшая им учительница опаздывала с подсказкой, и получалась путаница. Она сидела за кулисами, а голос ее был слышен на улице. Спектакль провалился. Только моя кукла была великолепна, и все были от нее в восторге.
Потом нас угощали чаем с пшеничными лепешками, а учительница беседовала с мамашами, их, правда, было совсем немного. Моя мама не пришла, потому что в то время она не могла находиться в людных местах, даже к воскресной службе остерегалась ходить, хотя уповала на бога, просила, чтобы он исцелил ее от мучительных головокружений и удушья. Потом все разошлись, я и еще несколько девочек помыли посуду; покончив с этим, я повернулась к учительнице и просияла — она улыбалась мне ласково и открыто. Поблагодарила за куклу и сказала, что, конечно же, кукла спасла спектакль; но когда я протянула руку, она шлепнула по ней линейкой и весело рассмеялась:
— Уж не думаешь ли ты, что я отдам ее тебе, она мне так понравилась… крошка, — и похлопала ее по фарфоровой щеке.
Дома я устроила истерику. Мама сказала, что учительница, верно, просто пошутила и через день-два вернет мне куклу. А если не вернет, добавил отец, она будет иметь дело с ним, он и тумаками ее, если надо, наградит. Потекли дни и недели. Наступили каникулы, а учительница не только не отдала мне куклу, но унесла ее домой и заперла в горке среди чашек и безделушек. Проходя мимо, я часто заглядывала в окно. Но горка стояла в углу, и разглядеть куклу я не могла, хотя знала точно — она там томится, мне об этом их горничная Лиззи сказала. Я прислонялась лбом к стеклу и звала свою куклу, приговаривая, что все время думаю о ней, что скоро вызволю ее из плена.
Домашние согласились, что поступок учительницы чудовищный, но никто не решался поговорить с ней, призвать к порядку. Секрет в том, что ее боялись. У нее был злой язык, да к тому же они, люди суеверные, считали ее ведьмой и верили, что она захочет — даст детям ум и смекалку, а захочет — отберет. Словно ей ничего не стоило вытащить пинцетом из нас мозги и вымочить их в рассоле. Потому никто ничего не предпринимал, и постепенно я смирилась. Один раз, набравшись храбрости, я спросила учительницу, когда она мне вернет мою куклу, но та обрезала меня, сказала, что я совсем потеряла совесть. С тех пор я больше не задерживалась у ее окна, торопилась перейти на противоположную сторону, больше не заговаривала с Лиззи, страшась, что она сообщит мне что-нибудь печальное.
Как-то раз меня послали к учительнице домой со свиным окороком. Она вместе со своим чудаковатым сыном, спустив чулки, грелась у камина. Их ноги пылали. Она предложила мне зайти и взглянуть на куклу, но я отказалась. В скором времени я должна была уехать учиться в платную школу, я знала — еще немного, и я освобожусь от нее навсегда, забуду ее, забуду куклу, забуду все, что довелось мне пережить, а если и стану о чем-нибудь вспоминать, то без содрогания.
С годами все и вся уступает свои места другим. Тех, кого мы знали прежде, уже нет с нами, но каким-то необъяснимым путем они проявляются в наших новых знакомых, потому что в каждом заключено много других людей, и кажется, будто извлекаешь из одной коробки другую, пока не наткнешься на ту, что хранит суть человека.
Учительница умерла; она долго умирала, рак источил ее, но она сопротивлялась, говорила, что мало пожила. Рассказывали, что она оставила солидный капиталец, вспоминали ее жалостные предсмертные слова, но меня это не трогало. Я не испытывала ни гнева, ни сожаления. Она для меня больше ничего не значила. Я сбежала от них. Спаслась бегством. Я живу в городе. Стала как перекати-поле — похоронила прошлое. Принимаю у себя дома самых разных людей; мои гости разыгрывают представления — танцуют, острят, поют, получается нечто вроде домашнего театра, в котором мы все играем свои роли. Я тоже играю. Моя роль в том, чтобы принимать гостей, ублажать, угощать их, а в душе — остерегаться, держаться на расстоянии. Как и они, я улыбаюсь, кружусь, курю, пью, чтобы меня немного лихорадило и сладостные, мимолетные образы туманили сознание. В общем-то особенно я этим не увлекаюсь. Это получается само собой, естественно — так плесень дышит и живет в темноте. Вот и выходит, что я далека от тех, с кем сейчас, и от тех, с кем была раньше. По ночам я наслаждаюсь своей отъединенностью. А по утрам прикасаюсь к столу, к чашке, тороплюсь убедиться — да, это стол, да, это чашка, и я болтаю с ними; и когда поливаю цветы, болтаю с цветами, думаю, какие же они нежные, дерево и дымок из печной трубы тоже нежные, и, может, и мои друзья в душе нежны, но, как и я, они склонны скрывать это. Никто из нас никогда не рассказывает, откуда он, о том, что давит сердце. Может, мы смущаемся или стыдимся?
Я вернулась. Долг вынудил меня приехать назад: надо было повидаться с оставшимися в живых родственниками, и я сыграла роль, какую мне подобало. Пришлось нанести визит сыну учительницы. Он содержал похоронное бюро и взял на себя хлопоты по организации похорон моей тетки. Я пошла расплатиться с ним, «все уладить», как принято говорить; его жена, дама, помнится, несколько легкомысленная, встретила меня звонким смехом. Она побежала через прихожую, выкликая мужа по имени, попутно бросив мне, что всегда думала, что у меня черные как смоль волосы. Мужа звали Денис. Он поздоровался со мной весьма официально, спросил, какой я хочу заказать венок — в форме сердца, круглый или в форме креста. Я предоставила ему право выбора. В забитой до отказа горке томилась отнятая у меня кукла, и если куклы способны стареть, она очень постарела. Серая, заплесневевшая, платье и плащ обратились в саван; казалось, возьму ее, и она рассыплется.
— Господи, как моя мама любила ее! — сказал сын учительницы, словно хотел убедить меня, что и меня она тоже любила.
Произнеси он это, я бы цыкнула на него. Я стала старше, я теперь понимала, что мою куклу она держала у себя потому, что была испорченной, завистливой, хотела сделать мне больно. Может, это она наворожила — и я живу вдали от отчего дома, и на мою долю выпали испытания, которых ей никогда не суждено было изведать. Он почувствовал мою настороженность и принялся уверять меня, что никогда не разрешает детям играть с куклой, объясняя им, что это — святыня, дорогая сердцу реликвия. Он вытащил бутылку бренди и подмигнул мне, приглашая выпить. Я отказалась.
Дурнота накатила на меня, стало мерзко оттого, что я так долго была привязана к этой кукле, а они так долго терзали меня, оттого, что теперь мне все это безразлично. Мой поспешный уход удивил хозяина. Видно, он допустил какую-то промашку. Он попытался было поцеловать меня. Решил, что в моем кругу это принято. К тому же в поцелуй он вложил сочувствие и соболезнования по случаю кончины тетушки. От его лица тянуло кисловатым запахом полотенца, которым он, должно быть, вытирался перед тем, как выйти ко мне. До чего же бестактным и нелепым был этот поцелуй! Я пожалела Дениса, но остаться не могла, и не могла вспоминать о прошлом, и не могла притворяться женщиной, легко раздающей поцелуи.
Я брела по улице, по которой мысленно бродила ночными и утренними часами, и не могла толком понять, что именно повергло меня в такое уныние. Нет, не смерть, а мучительная мысль о том, что я еще и не начинала жить. Только одно я твердо знала — звезды по-прежнему необыкновенные и удивительные, какими я помнила их, они словно факелы, их великолепие поглотит меня, и я расстанусь с миром, который свыкся с жестокостью и глупостью, с миром, который разучился дарить.
«Завтра… — думала я, — завтра уеду навсегда».
И тут я поняла, что до сих пор не отделалась от желания убежать, от упрямой привычки надеяться.
Холостяк
Перевод Л. Беспаловой
Издали его нередко принимали за священника — в своем неизменном долгополом черном пальто и в черной же мягкой шляпе он выглядел донельзя торжественно. Лицо у него было тоже мрачное, а с кончика острого носа часто свисала капля. Чтобы взрослый мужчина пускал слезу, даже когда рассказывал веселую историю, — такое нечасто увидишь. Стоило ему завести рассказ, и у него на глазах выступали слезы, отчего он производил впечатление угрюмца. Он всегда ходил в полосатых фланелевых рубашках и в заношенной куртке домотканого сукна — прежде он носил ее на пару с братом. При жизни брата они ходили в церковь по очереди, оспаривая друг у друга право покрасоваться в фисташковой куртке.
Я ловила для него блох, держала их в спичечном коробке, а в награду получала от него пенни и стакан малиновой наливки. Вся трепеща, я следила, как густая красная наливка растекается по дну стопки, как Джек сломя голову выскакивает во двор к колонке, потом уже неспешно разбавляет наливку, и густая красная жижа бледнеет, бледнеет, пока в стопке не запузырится розовая вода до того ненатурально сладкая, что даже свежему повидлу до нее далеко, — ни с чем не сравнить этого наслаждения, ни до, ни после я не испытывала ничего подобного! Куда он потом девал блох, не знаю, знаю только, что мама, проведав про блох, пришла в неописуемую ярость и строго-настрого запретила мне ловить блох, почтя такое занятие для меня унизительным.
Джек держал винную лавку, которую именовал таверной. Она была сумрачная, просторная и больше всего напоминала казарму: даже днем в отсутствие посетителей в ней стоял застарелый запах выдохшегося пива, а высокую дубовую стойку испещряли бесчисленные круги от пивных кружек, которыми посетители бабахали по стойке: кто от злобы, кто от радости, а кто от черной тоски. Торговля у Джека шла не бойко, но кое-кто ходил к нему, когда хотел надраться вдребадан без помех, а по вечерам у Джека собирались те, кто предпочитал его пивную, потому что тут не было хозяйки, которая и наболтает с три короба, и насплетничает, и разнесет по всей округе, сколько ты выпил да сколько денег задолжал. Джекова сестра была увечная, дни напролет она проводила в кухне, скрючившись у большого очага, все помалкивала, разве что застонет, да так, будто богу молится, или брата остережет, чтобы выпавший из очага кусок торфа подобрал, или чаю попросит. На мать мою порой накатывала жалость, и она посылала им гостинцы — пирог или кровяную колбасу, а по весне, когда привозили севильские апельсины и между хозяйками шло соперничество, чей джем лучше, баночку джема. Тогда Джек поспешал к нам, рассыпался в цветистых благодарностях, но вдруг его ни с того ни с сего одолевала застенчивость, он приподнимал шляпу — и исчезал. Джек обожал мою мать и вечно шатался по нашим полям в надежде увидеть ее. Летом, с утра пораньше, он, по его выражению, «слагал оды», по дороге в школу я неизменно заставала его за этим занятием. А как-то утром, когда на конском каштане распустились палевые цветы, до того похожие на свечи, что так и чесались руки их зажечь, я столкнулась с Джеком — он вдохновенно декламировал. Свежее, ясное утро, шелест листвы, птицы, порхающие с ветки на ветку, вырвавшиеся из преисподней силы природы, праздновавшие шабаш, распалили Джека не хуже тайной страсти, хотя этот немолодой уже человек ни разу не то что не поцеловал женщину, но даже руки ни одной женщине не пожал.
— Вот слагаю тут одну поэмку, — сказал он.
— О чем? — спросила я.
— Вырастешь — узнаешь, — ответил он и справился, ходит ли моя мать гулять в эту сторону.
— Только если индюшек надо загнать, — ответила я, и он побрел дальше, бормоча себе под нос, на губах его играла отрешенная улыбка. Я сообразила, что поэма его написана на латыни и никому, даже семинаристу, не под силу ни прочесть, ни перевести ее, потому что Джек черпал свою латынь в основном из молитвенника, ну и от себя, разумеется, добавлял всевозможные красоты. Я могла бы сказать Джеку, что маму стихами не проймешь, что она вообще ничего не читает, кроме цен на яйца в местной газете да толстенной замусоленной поваренной книги миссис Битон. Более того, мама почитала чтение книг грехом, а стихи ерундой, которая дурит людям головы и отвлекает от настоящей работы. Сама не знаю почему, я не сказала об этом Джеку, ведь я вечно выбалтывала что не след.
В следующее воскресенье, когда я шла в церковь, Джек ухватил меня за рукав и шепнул, что вечерком зайдет к нам — у него для меня сюрприз. Мама в субботу вечером имела обыкновение парить ноги в горячей воде с содой, а потом срезать мозоли отцовской бритвой. Зрелище было не из приятных. Отец же завел привычку (хотя ему это было не по карману, потому что он залез в долги) уходить играть в карты. Расправившись с мозолями, мама расцветала улыбкой, говорила: «Ф-фу!» — и прибавляла: когда, мол, и прихорошиться, как не сейчас. Мама почти никогда не наряжалась, поэтому для меня уже было праздником подняться с ней в синюю комнату и смотреть, как она открывает шкаф, как перебирает свои немногие вечерние платья: пусть они и вышли из моды и от них несло затхлостью, все равно при виде их мне рисовались затянувшиеся до утра танцы, ужины, музыка и веселье. Мама надевала белую жоржетовую блузку, расшитую по корсажу пучками ярко-красных цветов, собранную у горловины шнурком, который то завязывала потуже, то распускала. На этот раз она приспустила шнурок, и это ей удивительно шло: шея ее красиво выступала из прозрачной белой ткани, цветы на ней были совсем как живые — казалось, они вот-вот заколышутся. Вернувшись в кухню, мы зажгли лампу, и пока мама делала бутерброды из оставшейся от обеда грудинки, на ее темно-рыжих волосах плясали блики. И мне казалось, если я вырасту такой же привлекательной, как мама, жизнь моя сложится счастливо. Непонятно почему мамины беды мнились мне отклонением от нормы, я не подозревала, что мамина невезучесть передалась мне по наследству и уже определила мою судьбу.