Между двумя романами - Дудинцев Владимир Дмитриевич 11 стр.


Что сказать на это?

Остается удивляться недалекости, недальновидности руководителей, иной раз целой страны, которые делают ставку на бездарность и бессовестность. Эти качества противны самой природе и могут привести только к катастрофе.

В природе действует закон достаточного основания. Я объясняю его так. Если взять лист бумаги - достаточно сухой, поместить его в атмосферу, где есть достаточно окиси водорода, подвести достаточно высокую температуру... и бумага вспыхнет. И вспыхнул Чернобыль в иссушенной глупостью руководителей общественной атмосфере. И высох Арал от концентрации некомпетентности. И стоном стонет страна.

Узколобость - да. Трусость - да. Невежество - да. Лакейство, лизоблюдство, подлость и жадность - это реальность нашей жизни. Только не следует забывать, что они - лишь результат, имеющий свое достаточное основание: уничтожение, изгнание лучших людей. Ленин, например, говорил, что партия должна быть умом, честью, совестью государства. Но как это возможно, если вышибать из жизни народа самих носителей этих высоких качеств, хранителей самого нравственного и интеллектуального потенциала нации? И чему же удивляться, когда мы видим, как на заседаниях съездов и Верховных Советов именно коммунисты торпедируют разумные начинания?

Убежден сам и согласен с теми, кто считает, что нравственные качества передаются человеку по наследству, генетическим путем. Все, наверное, слышали о габсбургских носах - исторических носах, которые передавались в династии Габсбургов по наследству от поколения к поколению. Реже вспоминают о том, как по наследству в той же семье передавались навыки мудрого правления государством.

С удивлением и радостью я видел, как растут мои дети: то же выражение глаз, те же жесты, те же склонности и пристрастия. Я счастлив, потому что вижу в них свое бессмертие. Присмот-ритесь к детям - вы увидите, насколько добры, умны, честны вы сами, наше поколение, наш мир. Вы увидите, насколько силен иммунитет против зла, который сумели оставить им в наследство.

Зло неизбежно. Но это вовсе не значит, что мы не должны с ним бороться или что борьба эта бессмысленна. Никто из нас не безнадежен, никто не умер для добра. Даже те, чья грудь закована в броню бесчестия и высокомерной самовлюбленности. И для них я пишу свои книги - хочу сделать им больно, пробить их панцирь. Силой боли я хочу заставить их думать - это будут их первые шаги на пути к добру. Ведь добро - это страдание. Страдание плюс размышление. Такому добру мы можем доверить свою судьбу.

Вы помните Мадонну Рафаэля? И ее младенца, который со страхом смотрит на мир, предвидя страдания, и все же протягивает к нему руки?

В каждом человеке от рождения до смерти живет такое дитя. Всю жизнь в нас звучит и зовет его голос. Только редко мы слышим его. Потому что боимся боли правды? Потому что знаем, чувствуем, что этот голос природы не соврет? Не нужно бояться. Еще в Апокалипсисе сказано: "Сии, облеченные в белые одежды, кто и откуда пришли? Это те, которые пришли от великой скорби". Яснее не скажешь. Белые одежды спасителей человечества от зла даруются не за внешнюю чистоту не замаравшей себя жизнью добродетели. Обеляют страдания, жертвы во имя спасения страждущих, очищает борьба со злом, которая - нужно быть готовым к этому - не обходится без потерь. Только не ожесточаться в этой борьбе, чтобы ярость схватки не убила чистый дух, волю и разум человека. Тогда больше будет людей в белых одеждах. И снова дитя человеческое будет тянуться к манящему и обжигающему огню жизни. И снова мать будет совершать свой подвиг, отпуская сына в мир, где добро и зло.

Глава 17

НАПАДКИ ПРОДОЛЖАЮТСЯ

С легкой руки Никиты Сергеевича ор вокруг моей особы разгорался пуще прежнего. Вот в это как раз время и вызывает меня к себе член Президиума ЦК КПСС Михайлов и, сославшись на Хрущева, уговаривает признать ошибки, покаяться. Я ошибок не видел, и тогда-то он и сказал: "Был бы ты членом партии, вылили бы мы тебе на голову три ушата партийной воды".

Чего только не было... Появилась карикатура в "Литгазете": отвратительный отталкива-ющего вида человек смотрит на вас, а под мышкой у него книга "Хлеб не едим мы".

Мой роман приводил ко мне иностранных корреспондентов. Появился даже некоторый круг довольно близких знакомых. И среди них - герр Ругге, журналист, у нас лет 20 как аккредито-ван. Он встречался с писателями и был удивлен тем, как недружелюбны некоторые из них к автору "Не хлебом единым". Беседует он с Сурковым, обо мне не спрашивает. Интересуется Союзом писателей, а Сурков - обо мне. Его спрашивают еще о чем-то, а он - опять обо мне... Настолько был переполнен злостью. Вот, например, Ругге хочет знать, что критики и ведущие музы Союза писателей подразумевают под понятием "нездоровые тенденции в советской литературе". Сурков сразу кинулся отвечать. Говорит, что после смерти Сталина обнаружилось, что на духовную жизнь нашего общества была наложена печать. После того, как наша партия честно признала, что в последние годы Сталина те или иные аномальные явления имели место, многие из тех, которые раньше все видели в розовом свете, кинулись, наоборот, очернять, как, например, Дудинцев. То есть - я все видел в розовом свете.

Что же в романе Дудинцева ему показалось заслуживающим упрека? интересуется Ругге. Оказывается, Суркова возмущают не "негативные типы" они есть и в жизни. На них можно сердиться и даже следует о них писать. Но общая атмосфера романа! Она же делает их непобедимыми! В романе, говорит, все навыворот: что слабо, оказывается сильным! А что такое любимый герой автора? Наоборот, одиночка, подобный князю Мышкину из "Идиота". Спасибо Суркову за комплимент! Ругге так поразила реакция Суркова, что он решил передать мне этот нелицеприятный отзыв.

Сурков на протяжении моей жизни каким-то образом всегда, при малейшем случае, ухитрялся ко мне прицепиться. Еще до романа он меня за что-то невзлюбил. Когда-то я выступал на собрании начинающих писателей, второе, что ли, всесоюзное совещание было... Я там покритиковал некоторых, в частности Фадеева, за то, что тот запил и не явился руководить совещанием, хотя это была его компетенция. В общем, Сурков с тех пор как о чем-нибудь говорит, как в тот раз в беседе с Ругге, и тут же ему Дудинцев запрыгнул на язык. Так и раньше бывало. Про "полированное хождение по редакциям" - тоже его слова.

Задел меня, и притом пребольно, и Илья Эренбург. С ним у меня и раньше бывали встречи. Прежде всего, еще в юном возрасте я действительно имел "полированное хождение" по литературным каналам - в "Пионерской правде", был в литературной группе. Это еще в 1933 - 34 годах. Тогда же меня Лев Кассиль познакомил с Эренбургом. Я ведь и с Багрицким был знаком, ходил к нему домой. И с Эренбургом. Я-то его запомнил, но он меня, может, не запомнил совершенно. Он какой-то был такой сноб, как бы ничего не видел. Но вот, мы ходили тогда к Мейерхольду, и там, к чему я веду, нашелся какой-то фотограф, который снимал небольшую группу: Мейерхольд, Эренбург, и я там оказался. И это фото было в "Пионерской правде" опубликовано. Так что у меня с Эренбургом бывали нечаянные встречи. Потом была такая невстреча. Один из ныне здравствующих писателей просил Эренбурга, чтобы тот поговорил с Арагоном - Арагон приезжал в СССР. Поговорил вот о чем... Как известно, мои заграничные доходы "Международная книга" отдала агентству "Ажанс литерер артистик паризьен". Мне говорили, что там работают сплошь французские коммунисты, и эти деньги шли будто бы в помощь французской компартии. Мне это подтвердил помощник де Голля - он оказался моим читателем; приходил ко мне, когда де Голль приезжал в СССР. Так вот, нашелся доброхот. Он и обратился к Эренбургу - Илья Григорьевич был близок к тем кругам. И будто бы Эренбург разговаривал с Арагоном и Арагон сказал, что Дудинцев этих денег не получит. Так вот, Эренбургу я благодарен за его попытку помочь мне. Но...

Глава 18

О ХУДОЖЕСТВЕННОСТИ

У меня было два типа противников: одни налегали на мою "антисоветскую" сущность, другие - на "нехудожественность". Я уже говорил, что писал роман с незримым красным галстуком на груди. Я надеялся помочь нашему дорогому государству избавиться от тех пакостей, о которых на страницах "Правды" и устами Хрущева гораздо сильнее, чем у меня, было заявлено. Сдается, что я медведю рогатину засадил в самое брюхо. И медведь заорал. На два голоса. Из его пасти вырвался голос Суркова, низкий, басистый, и писклявый голос Эренбурга. Голос Суркова орал прямо - вот, значит, все в черном свете. А Илья Эренбург, как скрипочка, пел о том, что, в общем... с позиции искусства... Но мне кажется, что из той и из другой пасти шло амбре того общественного явления, которое было обречено, чтобы его, народ ли, партия ли - кто, не знаю, - но свалили. И медведь заорал, потому что это явление было еще живое, и сейчас еще живое, потому что исторические процессы проходят молниеносно только с точки зрения больших единиц времени. А для одного человека - так это почти и не движется. Этим объясняется, что многие, повесив руки, говорят: "Ничто не изменилось. Ничто не изменится". Изменилось, изменяется и изменится! Только нужно подходить с меркой, равной трем или четырем жизням людей. Причем каждая - по 80 лет.

Как-то Ругге спросил Эренбурга о причинах бурных дискуссий, разгорающихся вокруг моей книги. И тут Илья Эренбург отвечает: "Роман Дудинцева очень слаб. Негативные харак-теры правильно обрисованы, но фигура Лопаткина без жизни... так же, как и вся любовная история". С чем я лично не согласен. Я так свою книгу люблю, что вынужден, как будто Эренбург сказал это только сейчас, взять слово в защиту книги.

Существует страшная мода, к появлению которой Эренбург тоже причастен. Любовь - это сплошные должны быть любовные похождения. Любовь как подвиг, в шекспировском смысле - "она меня за муки полюбила, а я ее за состраданье..." - это ничто, а вот - "они любили в ночь друг друга восемь раз", вот это - любовь, с точки зрения Эренбурга и многих его коллег на Западе. И некоторых эпигонов на Востоке. Эренбург продолжает: "пути русской литературы пролегают мимо Дудинцева. Его слава есть продукт "холодной войны", которая в настоящее время снова разгорается". Ну и так далее.

Так, о художественности. Я стою на такой позиции: художественность это качество произведения, которое потребителю не должно быть видно. Читатель должен находиться под воздействием искусства, получать конечный результат всех сторон этого искусства, но ни одной видеть не должен. Их видеть может только специалист - хороший специалист, - скрупулезно исследующий произведение. Произведениями Достоевского, например, мы живем, страдаем или радуемся (страдаем больше), а не прицеливаемся: где и как он что сказал.

Некоторое время я болел стихами Пастернака именно потому, что Пастернак - это сплошной инструмент формы. Как философ, как мыслитель и как интерпретатор тайн чувства, он значительно меньше, чем музыкант. Аллитерация, рифмы такие, всякие...: "перегородок тонкоребрость"... "был утренник... искристым, лакей салфеткой тщился выскрести на бронзу сплывший стеарин". Понимаете, слово "искристый" породило слово "выскрести", как "выскре-сти" уже стеарин, и салфетка, и лакей привязались. Это немножко напоминает составление кроссвордов. Поневоле к хорошему сочетанию двух длинных слов приходится подвязывать остальные, чтобы не пропало это сочетание.

Я помню, Евтушенко как-то прочитал свое стихотворение где-то в Колонном зале - "в году семнадцатом свободу дали мы всем нациям". Я увидел, что где-то случайно - за пивом ли, в машине ли - он ахнул - какая прекрасная рифма! И стал к этой рифме привешивать со всех сторон стихотворение...

К чему я веду? Когда читатель восклицает: какая рифма, какая аллитерация, какая художественность - это не хорошо, а плохо. Это значит, что он не отправлен мановением автора в мир чувств и грез, а в полном сознании производит математические подсчеты.

Открою секрет - мне очень помогла музыка. Подсказывала повороты сюжета. Композитор пишет в состоянии вдохновения. И это состояние, переданное вам музыкой, оно тоже возникает в вас. А так как ваша профессия - писать, а не музыку сочинять, то в вас это переходит в соответствующее, в слово. Когда я писал "Не хлебом единым", я все время слушал концерты Шопена для фортепьяно с оркестром, первый и второй. Эта музыка, она больше всего мне подходила, потому что там было волнение исстрадавшегося одинокого человека. Второй концерт я пою наизусть. Вторая часть - кризис. Первая часть приводит к кризису, а вторая часть - кризис, переходящий в состояние полнейшей безнадежности. Я болею, слушая Шопена, и пишу, пишу, - спасибо моей маме, - она передала мне талант слышать музыку.

И, скажу вам, когда читатель говорит мне - такие бывали - "я, читая ваш роман, все время слышу какой-то гуд, музыку", - я радуюсь безмерно, до слез. Потому-то "медведь" и взъярился на меня, что не газетная строка, а строка творческая живет в романе.

Что же касается того, что в романе есть практическая сторона изобретатели и изобретения, - то, когда ко мне приходит изобретатель, довольный книгой, я тоже радуюсь. Был даже такой случай, - мне передавали, - некий изобретатель стукнул моей книгой министра. Так разъярился. Думаю, что и в этом случае мое произведение было применено правильно. Вот так.

Глава 19

Я - В КГБ

Это было в студенческие годы. Учился я в Юридическом институте. На улице Герцена. Теперь это факультет университета. Процесс обучения... Сугубо советский. Во главе всего - теория Вышинского. Его доктрина: признание обвиняемого - царица доказательств. Эта доктрина инквизиционного процесса, по сути, оправдывала пытки как средство выбивания у обвиняемого признания. Колотят его, мучают, вывертывают на дыбе суставы... Он наконец кричит на себя какую-то бессмыслицу, напраслину... записывают, протоколируют, дают ему подписать. Он отказывается... тогда его опять закручивают еще больше, и он наконец подписывает. После этого можно расстреливать.

Так вот, такая была доктрина. И профессора должны были подлаживаться под нее. А мы, восемнадцатилетние, мы были как чистая восковая дощечка, на которой можно записывать какие угодно письмена. Вот они и записывали. Чувствовали, понимали, что совершают преступление против совести, но им было страшно. Глухие стоны из подвалов Лубянки каким-то образом достигали их ушей. Что-то шепотом передавали коллеги, побывавшие там. Вот откуда росла несвобода, несвобода слов, поступков, навязывание людям лжи. Притом надо было не просто молчать, а лгать с улыбкой. Такая была страшная трансформация сознания.

Оставались, конечно, профессора старой, дореволюционной школы, несломленные. Я многим обязан профессору Перетерскому Ивану Сергеевичу. Это был великий светоч. Он читал нам римское и гражданское право. И при этом передавал всю культуру, полученную от своих учителей. Но и ему приходилось подчиняться официальным требованиям. Когда приходилось кривить душой, по его лицу проходила волна муки. Но причины этой гримасы боли я тогда не понимал. Понимание пришло позднее. Между прочим, он все же посмел назвать "царицу доказательств" признаком инквизиционного процесса.

И не только Перетерский... Были и еще профессора такого же уровня. Профессор Гершензон - уголовное право; профессор Коровин - международное право. Они тоже передавали не только знания по своему предмету, но и высокую культуру. Но марксистско-ленинско-сталинская обработка делала свое дело. Я видел, как зачеркивают в расписании имена арестованных профессоров, заклеивают и другие фамилии пишут. Кроме того, у нас исчезали - один за другим - студенты. Когда я заканчивал институт, у нас 50 процентов студентов было арестовано. И это понятно, почему. Потому что юристы, юриспруденция, они оказались под особым пристальным наблюдением как Вышинского, так и всех проводников его идеологии. Надо было шлифовать карательные кадры... И вот их подобным образом... Во-первых, прежде всего в осуществлении селекции...

А как я это воспринимал? Я был студент, наивный был... восемнадцатилетний... Предавался радостям молодости... Мальчишка... Ухаживал за своей невестой, занимался спортом - академической греблей, боксом... Я, между прочим, был очень похож на тех спортсменов - и современных тоже, - которых больше всего, так сказать, интересует состояние собственной мускулатуры и очень мало заботит, что происходит вокруг, в отношениях между людьми - в это они не вникают. Я видел, что исчезают ребята. Не могу сказать, что меня это не трогало, что-то откладывалось в душе... У нас работала такая женщина - маленького роста, неопределенного возраста... Неслышно скользила с этажа на этаж... У нее было убежище - там она работала, - в подвальном коридоре была такая дверь с окошечком. Там была надпись: "Посторонним вход воспрещен". Иногда она на наших глазах вдруг появлялась и быстро исчезала, щелкая дверью. Иногда вместе с ней входил кто-нибудь из студентов и тоже исчезал...

Но я как-то пропускал это мимо своего внимания. Эти явления, происходившие у меня на глазах, не мешали мне думать о часе свидания или тренировки. И я упорно ходил на эти тренировки - у меня был значок ГТО. Но вдруг однажды на лекции, в зале им. Вышинского, я слышу - кто-то пальчиком этак осторожно меня в спину толкает. Ритмично так - тук-тук... Упала душа. Я еще не оглянулся... душа у меня упала. Выходит, во мне неосознанно что-то откладывалось, шел процесс постижения явлений. Я весь как-то онемел. Оглядываюсь и вижу эту женщину, которая меня пальцем, как смерть. Я ослабел... выбрался из рядов... вылез. Она повернулась и пошла - уже привыкла, как телят, вести нас за собой. Ничего не сказала. Повернулась и идет. И я за ней. Она направо - и я направо. Она налево - и я налево. Она вдет по коридору - и я по коридору, она вниз - и я вниз. Она по последнему коридору идет, дверь молча приоткрывает, входит, пропускает меня вперед, я вхожу... Она захлопывает дверь - передо мной комнатка маленькая, из строганых досок такой прилавок, а за прилавком - сейф... Она открывает сейф, достает уже приготовленную для меня какую-то квитанцию, на вид вроде билета в оперный театр, с контролем. Дает мне и говорит: иди вот туда-то, на площадь Дзержинского... в Комитет госбезопасности, или как он там назывался - НКВД... Я говорю: можно мне хоть с мамочкой зайти проститься? Нет, не надо, ни в коем случае, иди вот по адресу... Сейчас же - смотрит на часы - я зафиксирую, когда ты от меня уходишь... И я пошел...

Назад Дальше