* * *
Ждать приходилось недолго. Никита вдруг как старому приятелю улыбался потерянного вида шведу, заросшему волосами до самых яиц, секунду они трёкали, поглядывая на маковки церквей, и под любовной опекой агентуры отправлялись на променад. Я заводил остывшие останки и переезжал на другой угол. Никита появлялся откуда-нибудь из подворотни, на лету, принимая его за иностранца, прилеплялся сопливый любитель жвачки, Никита посылал его куда подальше, "кто не работает, тот не жует", и мы катили, проверив хвост, в ресторан Пешт, где перед входом маялась очередь скучных богатеев, не знающих, как сунуть швейцару трешник. Никита проходил через соседний подъезд отеля, толкая меня перед собою, как бедного родственника. Через минуту мы уже сидели за столиком с по-деревянному накрахмаленными скатертями, а через пять нам уже тащили водочку, икорку, жирно-золотистые балыки и дымящуюся адски наперченную солянку.
Официант Сеня с напрочь пропитым лицом трясущейся дланью разливал по хрустальным рюмкам водку под ненавидящими взглядами соседних столиков: население ожидало заказа добрый час.
В разгар пиршества Никита бросал салфетку и уходил в уборную, где облегчался от выпитого, а заодно и от двухсот долларов, перекупленных у шведского сторонника немедленного разоружения. Официант брал зелень по курсу от трешника до четырех - в зависимости от ситуации на Лубне и в Белом доме. В дальнейшем Сеня пулял грины клиентам, отправлявшимся на обреченный Запад. Члены делегаций, участники обществ по борьбе с ..., просто тузы, имеющие шанс выбить визу, особой проверке не подвергались. Возвращались они с товаром: что-то для себя, что-то на продажу. Проданное окупало рестораны и утехи. Мельница вертелась отлично, но Никита не любил уличную работу. В дальнейшем на него работали центровые девочки, приводившие в гости свеженьких иностранцев. Любители приключений тянули водочку, как кюрасо, присматриваясь к навеки раскрепощенным Светам, Нинам и Тамарам, а друг дома, Никита, достаточно поговорив о нефтяном кризисе и закате Европы, грязной политике и чистой материи, устраивал свой небольшой ченж или договаривался о новой встрече, обещая, с трудом конечно же, раздобыть икону, лапти или истинного Фаберже.
Договорившись, он сматывался, командуя румянощеким акулам: "Ближе к телу, красавицы. Стране нужна твердая валюта..."
"Ты балда! - поучал он меня. - Что ты гниешь за несчастные пару сотен целый месяц? Работай со мной: у тебя же есть кое-какие связи с дипами? За один заход заработаешь столько, что можешь хоть год жопу греть в своем дерьмовом Коктебеле, ну?" Он спохватывался, что треплется в ресторане, перескакивал на что-нибудь безобидное, а я, закосев с мороза, рассматривал старого приятеля Бена, наркомана, звезду, кретина, который на небольшом помосте за концертным стейнвеем лабал для себя одного что-то из Питерсона. Бен - Вениамин Иванович кончил консерваторию, но после того, как его жена осталась на гастролях ("на вечных", - острил он) в Японии, сел на иглу. Рахманинов и Скрябин, которых он играл на выпуске, были прямой дорожкой к Биллу Эвансу и Джону Льюису, и, попадись он вовремя понимающим людям из Blue Note, он сделал бы феерическую карьеру.
Увы, Бен попался не им, а старому педриле дяде Моне, который сделал из него ресторанного тапера, морфиниста и кокаинщика. Моня вскоре уселся и стал лагерной дамой, а Бен остался ресторанной принадлежностью, как большая хрустальная люстра, купеческие фрески или бассейн с живыми карпами, которых отлавливали сами посетители, что было, конечно, глупостью, потому что отловленный карп через трубу в кухне опять попадал в бассейн, а посетитель получал разогретую рыбешку трехдневной свежести. Разговаривать с Беном было бесполезно. Зная, что сестра моя работает в госпитале, он иногда звонил и глухо сообщал: "Старик, мне конец. Без шуток. Достань хоть одну..." Каюсь, дважды я передавал ему промедол из домашней аптечки сестры...
* * *
Ближе к полуночи Никита стал собираться. Понт давно ушел. "Если хочешь дешево купить доску, поехали со мной, - предложил Никита. - Серый привез из деревни целый багажник, хочу запастись..." Я отказался. Одевшись, уже в дверях я спросил: "Слушай, у тебя не осталось что-нибудь из пластинок? Дэйвис, Джимми Джюфри? Кёрк?" - "С ума сошел! - Никита складывал вчетверо огромную сумку.Давно все съедено и пропито. Пропили, голубчик, все золотые шестидесятые - от Трейна до Гарланда..."
* * *
Выкроив вечер, я отправился в Сокольники. Там в военном городке жил маленького роста офицер. Уже в чине капитана, уже бросивший пить, уже собиравшийся жениться в третий раз. На спинке кресла висел мундир с синими петлицами, а вся квартира, от прихожей до спальни, была заставлена волшебно-нездешней звукоаппаратурой и пластинками. Капитан был одним из самых знаменитых коллекционеров джаза. Ни эти акайи и дюали, ни пластинки никогда не появлялись в продаже. Однако капитан прекрасно знал, когда и где Телониус Монк играл с Коулменом Хокинсом, в каком клубе это происходило и что сказал по этому поводу толстяк Мингус. Он знал, какая фирма выпускает лучший шеллак, что пишет Даун Бит о союзе Орнетта Коулмена с задвинутым контрабасистом Дэвидом Айзенсоном и через сколько минут, придя с русского мороза, можно было без риска поставить промерзшую пластинку на проигрыватель.
Я не любил капитана, но у нас было что-то вроде союза. В столице было меньше двух десятков сумасшедших меломанов, обменивавшихся редкими дисками, джазовой литературой и сведениями, где раздобыть иглу или магнитофонную головку. Почти у всех представителей необъявленного клуба были свои ходы на Запад. Папаша капитана многие годы жил на берегу речушки Гудзон, впадающей, как известно, в Каспийское море. Он не любил Гиллеспи и Паркера. Он любил охоту на акул из скорострельной винтовки, и он любил сына. Естественно, он хотел, чтобы сын работал в той же лавочке. Чемоданы с пластинками были платой за согласие носить мундир с синими погонами.
Как-то капитан признался, что его коллекция не тянет на первое место. На первом, по его словам, был Косыгин. "Представляешь, - говорил он, - премьер играет на тенор-саксофоне..."
Я ушел, унося завернутую в газету "Испанскую леди" Джона Хэнди. Я поклялся играть ее только западной иглой. Я обещал вернуть Хуаниту-Кармелиту в состоянии полной невинности. Лучшей пластинки, как мне тогда казалось, для фильма и нельзя было придумать. Но впереди была приемная комиссия.
* * *
Первый вариант текста был зарезан. Увы, я написал его верлибром. Толстозадая заместительница главного лежала в кресле, покуривая что-то американское. Аккуратный мальчик с испуганными глазами, ее секретарь, теребил удавку галстука. Его безукоризненный пробор был похож на заживающий шрам: розовый след от кухонного тесака. Она, голосом, от которого в воздухе оставались жирные пятна, подавала реплики. "Здесь живет наш спецкор Лисицын. А это около Северного вокзала, куда наш поезд приходит... А это, Гудзуев, смотрите, Тати, давка как в ГУМе, все наши здесь покупают..."
Гудзуев, когда заглядывал ей в глаза, расправлял плечи и весь светился, но, отвернувшись, съеживался и украдкой зевал. Я сидел на краю ванны, под ногами была гравийная дорожка, вокруг были расставлены барабаны, стиральные доски - просмотр шел в цехе звукозаписи. Голос мой мерзко срывался. Я пытался читать солидно, с достоинством, но с ужасом слышал в наушниках какие-то волчьи завывания.
На втором просмотре Гудзуева уже не было. Партийная богиня возлежала молча. Фильм шел двадцать две минуты. Когда зажегся свет, она впервые повернулась ко мне, разлепила пошире заплывшие глаза и сказала: "Вы автор? Слушайте, не надо эту чепуху про "жизнь, вынесенную на сцену улицы": нашему зрителю это неинтересно. Тунеядцы день и ночь отсиживают зады по кафе и ресторанам. Дайте больше контраста, простых людей... Неважно, что их нет в материале, обыграйте их отсутствие... Студентов категорически снять. Сами знаете, что они недавно творили..." - "Но, - заикнулся было я, - как же снять про сцену? Вот ведь и у Бальзака... Какое там! Еще у Монтеня! Париж ведь большой уличный спектакль, деревенские нравы столицы..." - "Когда вы последний раз были в Париже?" - вместо ответа спросила она, грузно выбираясь из кресла.
* * *
За неделю до Нового года фильм приняли. Изменять ничего не пришлось. Улица осталась сценой, и парижане сидели в счастливом dolce farniente на плетеных стульях бесчисленных террас. Джон Хэнди пилил свой сакс, как цыган на ярмарке скрипку. Я получил гонорар, мы распили в баре с Еленой и режиссером из соседней монтажной бутылку крымского шампанского, того самого, от которого гарантированно разламывается голова, и режиссер, оказавшийся славным малым, поведал нам свое киногоре.
Он делал фильм и вправду второй год - что-то вроде "Спящей красавицы", но в сибирском варианте. Проблема заключалась в том, что сказку политизировали и добрый молодец, который в нормальном фильме разбудил девицу, постучав кое-чем о хрустальный гробик, теперь был заменен эдаким комсомольцем XIV века: с пламенными глазами и речами. Он-то и должен был сагитировать девицу не сачковать, а проснуться к чертям собачьим и приступить к активному участию... "Кроме прочего, - грустно сказал режиссер, - меня попросили исключить всех отрицательных героев. Когда же я сказал, что драма, а значит, и действие не могут строиться без конфликта, мне указали, что времена меняются, и конфликт вполне возможен между положительными героями". - Нашим детям на ваших фильмах воспитываться, сказали ему, а чему их могут научить колдуны, ведьмы и лешие?
"Резон,- сказала Елена,- у нас тоже есть для вас, дядя, история. Видели наш Париж? Так вот, сегодня мне уже рассказали анекдот, который лет через двадцать будет великой классикой: "Сидят двое в кафе. Один говорит: "Опять в Париж хочется". А второй спрашивает: "А ты что, уже был?" - "Нет,- первый отвечает,- уже хотелось...""
- А действительно, - сказал режиссер, из вас кто-нибудь был?" Мы с Еленой заржали: "Нет, конечно..." - "А я был, - грустно сказал режиссер, - и вернулся на неделю раньше. Не выдержал..." - "То есть как?" - обалдела Елена.
- Так,- сказал режиссер,- это все равно что из тюряги выйти на полчаса. У меня в Москве осталась жена и ребенок, да я и не собирался делать ноги, но шляться среди нормальных людей в этом сумасшедшем городе и знать, что ты обязан вернуться и что, скорее всего, никогда опять не получишь шанс... Даже не так... Ты гуляешь, как на веревочке... К тому же мы должны были ходить группой, вся делегация. Круговая порука. Если что случится, отвечают все. И мы, как идиоты, друг за другом смотрели. Денег нам поменяли в обрез - ходишь как идиот и облизываешься. Все есть, и ничего нельзя. Один кретин из Новосибирска, не знаю, как его примазали к делегации Мосфильма, разглядывая жратвой забитые витрины, заявил, что это пропаганда, показуха... Но главное люди, которым до наших проблем... которые делают, что хотят... Короче, я сослался на давление, и меня быстренько отправили назад. За решетку... Merde, как говорят французы".
* * *
Мы допили шампанское, и я отправился отсыпаться. Снилось мне в том, белыми мухами съеденном декабре, одно и то же: синий нездешний вечер, драгоценный свет бесчисленных лампионов, золоченые ворота сада, обелиск посередине площади, кружение машин да чья-то летящая накидка, чья-то широкополая шляпа, придерживаемая рукой, уплывающая в сторону моста. Сон повторялся, площадь Согласия подменялась грязной улочкой, заваленной цветными обрезками, у стены скучали черные чулки, появлялся крест монтажной отметки, а впереди мелькала все та же развевающаяся накидка, русые волосы, рука в перчатке. Сон густел, наливался тревогой, и мне казалось, что вот-вот она обернется и в жизни все переменится, что сама жизнь хлынет совсем по-другому.
* * *
Незаметно подошли Крещенские морозы. Станционный наш пруд промерз до самых пескарей, и по ночам с его стороны накатывались глухие разрыва льда. Как-то утром радио, завтракавшее со мною на пару, сообщило, что таких морозов не было сто лет. Я расхохотался. А подобная бредятина была? А водородные штучки-дрючки? А контейнеры с бактериологическими бац-бац-бацилами? А похищения, угоны, всемирное вранье? А запудренные вдребезги мозги миллионов? А заложники? Их же, конечно, интересуют морозы... Какой-нибудь заплесневелый бывший комсомолец, имеющий нынче допуск к архивам, пикантности ради выуживает со страниц "Русской Атлантиды" меж строк о готовящемся фейерверке в Татьянин день и размышлениями городского главы о возможных шалостях молодежи на студенческих гуляньях сообщение поставщика мехов при дворе Его Высочества о рекордно низкой температуре в обеих столицах...
А где, мерзавец, пушистый беспартийный снежок и горячий сбитень? Где саночки, крашенные кармином? Где гимназистки в беличьих шубках? Где честной люд, в воскресном платье возвращающийся из собора? Сучье племя, до чего же вам удается подтасовка времен... Нет на свете ничего более проститутского, чем прислуживающий передовому строю журнализм. "Гусарский полк имени Сальвадора Альенде перевыполнил план по сбору триппера в публичном доме Краснопролетарского района столицы... Канцелярия Их Тускнейшества сообщает о присуждении Георгиевского переходящего знамени столовой No 13 города Объедково..."
Проморозили русское прошлое, как станционный пруд, до зарывшихся в зыбкий ил пескарей...
* * *
С институтом заложников, думал я в то утро, может быть, я и не прав. Шантаж этот возможен только из-за гипертрофии чувства человечности. Скажи султану Ченгизбееву, что если он не выпустит бедного портного Шнеерсона домой в Кесарию, то через час будут расстреляны заложники, захваченные в чем мать родила в здании городской бани, и Ченгизбеев спокойно ответит: "Стреляй, враг своей жизни, стреляй, пока есть патроны, а потом мы тебя шлепнем..." Султан в гробу видел угрозы чьими-то жизнями. Для всеобщего испуга и давления на его контору толпа нужна, готовая иметь дело с булыжником, с оконными стеклами, с оружием всех времен и народов - нужно общественное мнение. А это то, чего в стране давным-давно нет. Есть необщественное мнение и общественное немнение. И все дела.
Чертово радио вывело меня из себя, и пришлось, напялив ушанку, валенки и полушубок, тащиться в лес, к воронам, выгуливать злость.
* * *
Я закончил наконец перепечатывать роман, дня три провозился с названием, приплел зачем-то имя дачного поселка: "Станция Кноль" - звучало забавно, перекинулся на вульгарное "Прыжок", добрался до чьей-то, в памяти размытой, цитаты про дикий мед, нашу и вашу свободу, мировую тоску, и в итоге дремучей ночью, когда прикатившая из цивилизованной столицы виолончелистка баскетбольной команды консерватории спала, как среднерусская возвышенность, бессонница подарила мне отвратительное "Минус жизнь", после чего я, рассвирепев, поиски прекратил. Первый экземпляр, завернутый в жирный номер "Правды" и укутанный в пластик, был запрятан на чердаке между садовой рухлядью и покончившими в одночасье с жизнью разносолами академика: морозец превратил огурчики и грибочки в кашу рыжего льда и осколков.
Девица застряла на три дня, надышала уюту, наварила щей и в награду воскресным вечером на хорошо протопленной кухне была вымыта мною в доисторическом корыте. До устройства зимней ванной атомный академик не поднялся. Рыжий свет с трудом продирался сквозь клубы пара, девица визжала и хохотала, увы, лишь частично погруженная в огромное корыто, а я, совершенно взмокший свинопас, тер розовые лопатки, впивался в горячую мыльную шею, слишком долго занимался ее нежной, с крошечными сосками грудкой и, заговаривая ей зубы сказками из Тантр, Камы-с-Утра, а также проделками ойран в стране восходящего солнца, продирался сквозь потемневшие косички на ее крепком мысе.
Несмотря на предварявшие купание вполне гладиаторские битвы в громкой бабушкиной постели, я все же терял дыхание, забывал разбавить горячую воду, мрачнел, делал девочке нечаянно больно и бежал в неожиданно простудные комнаты за купальной простыней, а также попытался, о чем тут же пожалел, донести розовокожую буйволицу до остывшего ложа.
Ночью меня разбудил стук в дверь. Я осторожно освободился от девичьей руки, имевшей привычку и во сне держаться за то, что ей больше всего нравилось во мне, накинул халат и, прихватив звякнувший бронзовый подсвечник, вышел в сени. Ледяная струя била из-под двери. Стук обернулся грохотом.