Есть такие люди, которые обожают ломиться в дом. Нет чтобы постучать, ну, не слышно, тогда посильнее... Эти же сразу лупят кулаком. И не то чтобы кулаки у них размером с небольшую тыкву - черта с два! - или сами они косая сажень в плечах... У Сани - дверь глотнула морозу - все худенькое, чуть-чуть усохшее. Дунет ветер у калитки, и занесет беднягу в сугроб. Да вот спасение: на поводке здоровенный бугай - боксер Маша, черчиллевская морда, слюнявая губа, обиженный для понту, шухарной глаз. Саня - мой соавтор по разнузданным хохмам и нехорошим анекдотам. "Сегодня мы насочиняли на 65 лет лагерей", подсчитывали мы обычно, расходясь.
Он покосился на подсвечник. "Спишь, что ли, бумагомаратель? Заховался!" Был Саня сентиментально пьян, давно не брит, в офицерском овчинном полушубке. Трубочка пыхтела в подгнивших зубах. "Что-нибудь случилось?" - спросил я, гремя засовом. "А... - топал он, сбивая снег, - остопиздило все. Даешь политубежище?" Из кармана полушубка он уже тянул бутылку столичной.
Через полчаса мы сидели в ногах проснувшейся кисоньки с чашками водки, с раскрошившимся сыром, с лихо нарезанной колбасой. "Ханина лишили московской прописки,- рассказывал Саня. - За анекдот. Прямо в очереди повязали мудилу. Говорят, счастливо отделался. Теперь, мол, новый закон. Нехуя, простите, красавица, порочить общественный строй". И он осторожно вытащил из-под одеяла кисонькину лапу сорок второго размера и громко чмокнул в пятку. "Все говно, кроме мочи..." - сдерживая икоту, резюмировал он.
Мы сидели в темноте, синий свет сочился сквозь разводы льда на окнах; было полнолуние. "Накатал что-нибудь новенькое?" - спросил я. "Засуха в Сахаре, наводнение в Атлантике, охрангел, боксер Иванов набил руку. Галич и Кривич поехали в Углич. Ни хрена нет. Шлак".
Мы зарабатывали с ним одно время, продавая по шесть рублей идиотские объявления на последнюю страницу в юмор играющей, либеральной прикидывающейся газетенки. Последняя наша хохма легла в черный ящик газеты. Все больше и больше мы выдавали непроходняк. "Пишущего пером не вырубишь топором, опрокинул чашку Саня.- Все остоебенело..."
Начали мы года два назад, пародируя официальный язык газетных сообщений: "Подсчитано, что любовники знаменитой актрисы Финики Моти вынюхивают в месяц три литра духов "Последний шанс", в то время как в рабочих кварталах этими духами и не пахнет". Крамола проскочила, и мы регулярно подрабатывали на табак, а иногда и коньячок. Но в последнее время начальство вдруг спохватилось, и на нас поставили крест. Сотрудники шелудиво-шаловливой газетенки к нам относились по-прежнему, но дальше буфета наши шутки не шли.
"Ну, мне пора спать, - сказал Саня, - мне утром коммунизм строить..." "Ты что, - разинул рот я, - на работу устроился?" - "А ты думаешь, я просто так нырнул в проточный маразм? Я теперь кую репортажи о стройках, выдрачиваю веселенькие интервью с директорами автобаз, пишу под пятью псевдонимами, ети их мать! Я даже подписываюсь "Ольга Жутковец", и ничего, проходит... Мадам пишет очерки о наших охуевших от счастья современниках... Где у тебя запасная койка?" Он покачался над кисонькой, издал звук, долженствующий быть свистом, но собака Маша спала, налакавшись водки из блюдца, и отправился на диван, где я навалил на него весь запас летних одеял. "Баюшки, - сказал он, - ебитесь потише, а то у меня комплексы..."
Я уже отчаливал к гости к Морфею, когда услышал его голос. "Знаешь, что такое советская власть? Это коммунизм минус электрификация всей страны... Я думал, что сам придумал, а оказывается некто Радек уже так нехорошо шутил. Меня, суки, в Прагу не пустили, на фотоконкурс. Я второе место занял... По черно-белой... "
* * *
Золотым, антисоветским по оптимизму утром мы проснулись от выстрела двери. Судя по хрусту снежного наста, деликатные Саня и Маша отправились в лесок на прогулку. Утром телам не нужно прилаживаться друг к другу. Ночь подогнала выступ к впадине, завела локоть за голову, отпустила руку, куда ей хочется. Кобылица моя не поворачивается, лишь длинно вздрагивает, как от боли вытягивая шею. Трогается с места на третьей скорости колесница, гремят башенки, тренькают бубенцы. Ворона, кагэбэшница, зырит через лунку окна, но мое собственное зрение уже гибнет в горячей мгле. Только что было обычное тело, а теперь сплошная мука. Стони, стони, дуреха, сейчас умрем... Эллинские игры это, а не ебля, разрази меня гром за татарское иго русского мата! Кончает она так, что мы летим куда-то в тартарары под треньканье лопающихся струн, под гром литавр. Коленки ее сами по себе подтягиваются к подбородку. Я вгрызаюсь в яблоко ее плеча, в плечо ее яблока... Прощай, жизнь! Здравствуй, грусть!..
Между этим соскальзыванием в бесконечность и возвращением во взмокшую постель лежит другой мир. Мы в самой слабой точке жизни. Той, через которую прощупывается смерть. Это она хлещет вдоль по хребту огнем другой жизни...
"Не шевелись", - просит она. Лицо ее, повернутое теперь ко мне, порозовело. На кончике носа капелька пота. Зима когда-нибудь кончится. И мы еще живы.
* * *
Мы сидим втроем за столом. От чашек кофе поднимается пар. Боксер Маша опохмеляется суточными щами. Немножко нервный Саня, положив руку на затянутые в толстенные рейтузы девочкины коленки, мудрствует. "Старики, - говорит он, все хорошие оргазмы разные. Все неудавшиеся одинаковы. Качество оргазма зависит от того, в каком лотосе он взрывается. Лично у меня этот бенгальский огонь лишь однажды добрался до тысячелепесткового. Зато частенько эта электричка, минуя гипофиз, проскакивает прямо в бедные мои мозги и развешивает там немой фейерверк, как в столице нашей родины городе Москве в день всеобщего поражения рабочего класса, седьмого ноября любого года до конца света... Твою мать! Однажды мне попалась смуглая и корявая, как коряга, румынка. Она жила, падла, под моей шпионской рукой и была вся сплошной запретной эрогенной зоной. Когда она кончала, это был последний день Помпеи. Сначала сообщали сводку о грядущей катастрофе, но народ, как всегда, не верил и базлал; потом наливалась светом вздымающаяся почва, а уж далее все заливал огненный поток и румынская подданная вздымалась аж под самый потолок. Я на ней уд сломал. Меня валило ветром, когда я покидал ее шалаш на Балагуше. Мусор на углу глазел на меня, как на сбежавшего из соседнего диспансера туберкулезника. А продавщица зелья в гастрономе, бывшая свидетельницей моих челночных снований за горючим, нагло спросила: "Мозоль не натер?"
Саня скормил псине кусок сахару и ухом стал оттирать ей угол глаза. "Но когда я вытащил свой стахановский, все еще дымящийся член перед известнейшим урологом столицы товарищем Ривкиным, он только охнул: я порвал себе уздечку и терял кровь непоправимо. Туман в мозгах я воспринимал за последствие штурма храма Афродиты в Сокольническом районе, а это была явная потеря красных и прочих шариков... Меня наскоро залатали и надолго запретили подходить к бабам. Шутники! На месте моего либидо была мегатонная воронка, полная дождевой воды".
* * *
В конце той же недели неожиданно нагрянула жена академика. Маленькая, крепко сбитая, она колобком прокатилась по даче, вскарабкалась на чердак, поохала там на похоронах разносолов и неожиданно оказалась напротив меня в кресле, посасывающая длинный мундштук, что-то мне пытающаяся объяснить... Нужно было трясти головой, освобождая место для ее чудовищно неправдоподобных вопросов. Да и признаться, несмотря на полуденный час, я спал, когда она прикатила. Короче, пепельница вот здесь, она спрашивала, когда же я намерен официально испросить руку и иные части тела ее крошки, ее малютки... Я не нашел ничего лучшего, да нет, вы меня не удивили, как нагло соврать, что я давно женат и нянчу мал мала троих детей. Чушь, конечно, вздор, но не больший, чем ее собственный.
Их Свирепейшество скатилось с кресла и, уже затылком попросив меня не прикасаться к дочке и незамедлительно покинуть поместье, хлопнула дверью. Я видел лишь скунсовую шубу, мелькнувшую в калитке, да зеленый бок литровой банки, прижатой к груди. Где эта карга отыскала уцелевшие от мороза грибочки, для меня было загадкой.
Вечером того же дня раза три звонил телефон, но в трубке лишь булькало. Наконец голос прорвался, и, судя по всему, вдребезень пьяная кисонька просила на обращать внимания, простить мамахен, поджечь дачку, срочно приехать, ключ оставить себе... "Дело в том, - сообщила она, - что папенька ее покинул. Он нашел себе другую женщину, которая прежде, чем окончательно разоружиться на узаконенной постели, конечно же, дала подписку о неразглашении..."
Пожелав ей спокойной ночи, я не удержался и спросил: "Как же так случилось, что мышь родила гору? Не кричал ли когда атомный академик в порыве гнева маменьке: "Пелагея! Наша дочь не от тебя!"?.."
* * *
Это был мой последний разговор с ныне знаменитой виолончелисткой. Дальнейших, мелькавших вплоть до встречи с Лидией, я с удовольствием перевел бы на номера. Номер один отсутствовала. Номер два была всегда застенчиво пьяна. Я так никогда и не выяснил: была ли она столь любвеобильна, что успевала промокнуть уже по дороге ко мне, или же красавица, продолжая смущаться, успевала разогреться с кем-то другим... Серенькая, незаметная, входившая боком, уходившая, когда я спал, она исчезла раз и навсегда так же неожиданно, как и появилась. От нее не осталось ни телефонного номера, ни носового платка, ни плохонькой фотографии.
Номер три считала себя дамой света. Ее показывали по ТВ. Она мелькала на сцене Большого. В ее хорошо оплачиваемой профессии был грустный подтекст: девочка читала в микрофон самые последние и самые фальшивые известия или объявляла о выступлении всемирно известного борца за мир, полковника разведки, господина-товарища Жан-Пьер де Рьянова. Она вызывала во мне, увы, тихое бешенство, ибо имела привычку за полчаса до своего скромного, на блошиный укус похожего, оргазма заводить песенку: "О нет! - раздувала она свои меха. - О нет! Нет!" Это было так удивительно, что я несколько раз прекращал работу по добыче кленового сиропа и, свирепея, спрашивал, что именно "нет"?
Ах, она и сама не знала...
Номер четыре и номер пять были сестрами-близнецами. Их угрюмая шутка утверждать, что они никогда не пробовали "этого" друг с дружкой, кончилась тем, что мы провели вместе, не одеваясь, удручающе депрессивный, но все же обогативший, по крайней мере меня, опытом в определенных областях уикенд в их китчевой квартирке. Девочки не только были законченными лесбиянками, они были вполне созревшими монстрами. Но их фантазмы пока еще не совсем допроявились в глянцево-черном растворе их сдвоенного воображения.
Кто еще? Девица на должности "жены поэта". Кажется, Россия последняя страна, где эта профессия котируется столь высоко, о, боги Олимпа и ты, Прокуратура СССР... Соответственно возникает ряд качественных и одновременно бездарных спекуляций. Жена поэта женою никогда не была. Да и сам поэт в своей должности пребывал относительно. Его стишки представляли из себя простейшую формалистическую эксплуатацию канцелярщины советского языка, с помощью повтора доведенной до скоропостижного абсурда. Девица, в далеком прошлом прожившая с поэтом месяц, как говорили одни, и полторы ночи, как уверяли безжалостные другие, играла нынче в московский либертинаж: смесь сексуальной неразборчивости и щучьего аппетита. Я болел гонконгским гриппом, когда она забралась в мою постель. Через несколько дней я оправился от болезни, а она, наоборот, соскользнула в горячечный бред. Я был так отвратительно одинок в том марте, что не шевельнул и пальцем, чтобы отправить девушку восвояси. Я даже позвонил однажды, удивительно синим вечером, самому поэту и вполне непрозрачно намекнул на умыкание блондинки. Но поэт так заерзал и загулил где-то у себя на Зубовской, что я отчетливо почувствовал его страх перед этим маленьким воспаленным созданием.
Гораздо позже, совсем в другую эпоху, я встретил ее в подвальчике комитета литераторов, Пень-клуба, как я именовал организацию придурков, к которой, впрочем, был и сам приписан. Она, моментально изломав лицо а-ля Пикассо, сказала мне: "Ты знаешь, что я от тебя сделала аборт?" Я ей не поверил. Но даже если это и было правдой, я был бы рад. Большего кошмара, чем иметь на стороне ребенка от совершенно фальшивой - от крашеных волос до биографии женщины, я не мог себе представить. Единственное, что в ней не фальшивило, это подвижная, крепкая, как рукопожатие, пизда... Увы, она обросла этим вымученным телом, этой несуществующей историей жизни.
* * *
Любитель мгновенных снимков, я, забегая вперед (или отбегая назад, время отсчета никем не установлено), нажимаю курок послушно оживающей фотокамеры, и вот вам на память бледное Рижское взморье, осунувшийся небритый Саня, боксер Маша с теннисным мячом в слюнявой пасти и отрезанная улыбающаяся голова юной виолончелистки, зарытой в песок,- они поженились. Ноги Сани остались за кадром, но я хорошо помню мумию левой и рядом буквой Х сложенные костыли. Мотоцикл, на котором они в общем-то удачно разбились, был свадебным подарком папаши.
* * *
Второй экземпляр я передал Осе Штейну, мальчику лет пятидесяти, балетнолягому, с постоянно мелькающими, доводы разговора в косички заплетающими руками. Еще недавно он был литературным критиком номер один, и выход очередной книжки "Квадратная звезда", где он вел отдел, ожидался с чисто русским читательским трепетом. Осины формулировки были убийственны. "Куськин, - говорил он, к примеру, - открыл новый тупик в прозе..." Но если он одобрял написанное, можно было спать какое-то время спокойно. "С первой же премии, предупреждал Ося, - вы мне ставите бутылку "Вдовы Клико"".
Но журнал прикрыли, а Осю, за подписание письма в защиту севшего в тюрьму пиита, вывели из игры. Его книги были изъяты из библиотек, имя перестало появляться в печати, и даже периферийные, годные лишь на заворачивание ржавой селедки газетенки отказывались его печатать. К тому же впервые после смерти генералиссимуса и отца народов отовсюду начали выкидывать евреев, и хотя у Оси был дядя, знаменитый кремлевский летчик по фамилии Иванов, дела были швах.
"Понимаете, Тимофей Петрович, - мы вечно были на "вы",- вся штука в том, что советский эксперимент удался... Большинство жвачного населения формулирует ситуацию весьма неглупо: "Лишь бы не было хуже". Любая попытка улучшить жизнь кончается естественным ухудшением. Формула успеха основана на том, что отцы-правители гарантируют члену нового общества жизненный минимум, за который не нужно бороться, как сказал бы прол - "упираться". Но вовсе не задарма. В контракте этом есть роковой пустячок. Нужно отказаться от воли. Кстати, на каком еще языке слова "воля" и "свобода" - синонимы? Право на волю, то есть на действие, имеют лишь избранные. Но и их волевые импульсы контролируются. Даже наверху, на трехместном троне, они внимательно следят за действиями друг дружки. И где бы ты ни был, любая твоя свободная волевая акция вызывает у дрессированных окружающих настороженность.
Общество устроено так, чтобы незамедлительно гасить любое волепроявление. Отученные самовыражаться передовые граждане впадают в панику, свирепеют от страха при мельчайших проявлениях чужого своеволия. На то должно быть разрешение! Вот формула жизни нашей. Вступив на путь единственной в этой стране - партийной - карьеры, получаешь право на действие. Тебе, однако, постоянно внушают, что это привилегия государства и что если ты сделаешь ложный шаг, то секир башка... Чем выше ты взбираешься вверх по лестнице, тем в большем радиусе тебе разрешают действовать. Чем дольше ты умудрился удержаться наверху, тем больше у тебя шансов сохранить приоритет действия на всю жизнь. Причина проста - за тобою признают развившуюся способность действовать, и тебя безопаснее оставить шуровать в рыбной промышленности, чем вообще вывести из игры, потому что тогда ты можешь устроить трамтарарам где-нибудь в малоофициальной области жизни... На этом построено все. Поэтому Сталин убирал оппозицию - для остаточно-волевых создавался ГУЛАГ.
Ничего нового в наше поддельно либеральное время не произошло. Дали шанс молодым идиотам показать себя. Вроде соревнования: кто прыгнет дальше. Дальше всех прыгнул Солженицын. А по яйцам не хоца? А кто еще? И так отобрали целую команду, хором запрыгнувшую за разрешенную черту. Теперь, после выведения пятен на солнце, можно спокойно жить лет пятнадцать, пока подрастет следующее поколение попрыгунчиков. Потом и они получат урок".