Вечный зов. Том II - Иванов Анатолий Леонидович 28 стр.


— Пошла бы ты! — прохрипел Кирьян. — Что ты в душу ко мне лезешь?

Старуха, будто не слыша этих слов, снова села на табурет. Кирьян опять лежал с закрытыми глазами, молчал. Молчала и Глафира Дементьевна.

— Анфиска-то тогда мёртвым ребёнком разродилась, который от Федьки был… Но я б всё равно её не бросил, коли б и живой родился, — проговорил Кирьян тихо и просто. Он открыл глаза, чуть повернул голову вбок, стал глядеть на пляшущие солнечные пятна.

— А может… Слышь, сынок? Я старая, всякого навидалась за долгую-то жизнь. Ну и что ж, кумекаю дряхлым своим умом, каково тебе было с такой женой, — старуха произнесла это как-то неуверенно, она говорила и будто одновременно раздумывала, стоит ли говорить дальше. — А вот почто-то мне чудится — не умом покуда она жила… Не умом.

Кирьян оторвал глаза отметены, медленно повернул голову к старухе, в измученных глазах его стоял вопрос.

— Я к тому, сынок… Мы в ранешное время не в городу жили, в Нижней Ельцовке, деревня такая под городом и ныне есть. Колодезь у нас был. Черпали да черпали из него, ко вкусу воды привыкли и не замечали его… А потом иссяк отчего-то колодезь. Стали мы воду в речушке брать. И вот тогда-то и поняли: господи боже ж ты мой, какая сладкая вода в колодце-то была! К тому я говорю, сынок, — написал бы ты Анфисе своей…

Кирьян изменился в лице, внутри у него будто застонало что, какую-то жилу будто стали вытягивать из него. Он поднял руки, опять схватился за спинку койки над головой, подтащил повыше, на измятую подушку, своё тело. Но ничего не сказал, так и замер, сжимая ладонями железную спинку.

— А что ж ты думаешь? А что ж ты думаешь?! — вгорячах воскликнула старуха, будто ей кто-то возражал посторонний, а не Кирьян. — Душа в тебе славная, Кирюшенька, чистая… Оно, бывает, до поры до времени человек и не видит, какое ж небушко-то над головой раздольное да красивое… Война-то сколь горюшка людского принесла! Всему она другую цену определила… Надька вот моя тоже не мёд-сахар была. Она ладная в девках ходила, а в бабёнках ещё глаже стала. Не укрою — млела она, когда мужики глаза к ней прилепляли. Да и кому это в сердце-то не кольнёт, бабьё мы, ох бабьё… Ну, и крутила Надька, бывало, хвостом. Бы-ва-ало! А сейчас локти грызёт. «Дура-то я, говорит, была несусветная какая».

— Сказал уж я тебе… не такая Анфиска.

— Да я те на то и отвечаю — и Надька была не такая! — упрямо возразила старуха. — Ну чо ты дальше-то будешь? Ну, в инвалидный дом тебя определят. Андрей Петрович, слышала я, говорил… «Коли, грит, семья от него откажется, не бросим на произвол судьбы». Так что в дом-то инвалидов всегда ведь не поздно. Но спробуй, напиши, вызови… Тогда уж видно всё будет. Дети ж у тебя кроме её.

Кирьян громко глотнул слюну, пальцы, сжимавшие железные прутья койки, побелели на сгибах.

— Дети… Верка, дочь, та сволочью выросла. Побрезгует и притронуться ко мне. Колька вроде бы с душой… ничего. Да тоже скоро на войну уйдёт, скоро его год забреют. И Анфиска забрезгует… Не ответит даже, может. Тогда я не переживу… Я её, стерву, всё ж таки люблю. Не-ет…

Голос Кирьяна хрипел, прерывался, слова он выталкивал тяжело, худая грудь тряслась, будто внутри у него, под рёбрами, ворочалось живое что-то.

— Не-ет! — выкрикнул он, мотая по подушке головой. — Не могу я… Н-не могу! Ей ведь не мужик, ей жеребец надобен. А с меня какое теперь… дело?

Кирьян заплакал навзрыд, как-то по-детски горько и обиженно. Добрая Глафира Дементьевна сидела на табуретке, глядела на него скорбно, жалеюще и тоже вдруг всхлипнула, потянула к глазам полу больничного халата.

Потом оба они затихли, замерли. Кирьян, лёжа на спине, глядел и глядел в потолок не мигая, Глафира Дементьевна сидела торчком, какая-то теперь строгая, холодная.

На госпитальном дворе загудела машина, проехала под самым окном, потом проехала ещё одна и ещё… Раздались голоса, и слышно было, как по дорожке, усыпанной не то дресвой, не то шлаком, торопливо пробежала толпа людей.

Глафира Дементьевна подошла к окошку, глянула вниз.

— Раненых привезли. Говорили, сёдни целый поезд должен с ними прийти. Идти мне надо.

— Сядь, обойдутся, — сказал Кирьян спокойно теперь, негромко. — Не могу я, Глафира Дементьевна, Анфисе написать… Я от неё на фронт когда побежал, то заявил: ежели, мол, не убьют меня, домой я к тебе всё одно не вернусь. С тем и сбежал…

— Как так — сбежал? — спросила старушка озадаченно.

— А так: смех и грех… Как ребятёнок малый… Я на броне был, меня не брали. Так я самовольно… Ночью вышел из дому, спустился к Громотухе, отвязал какую-то лодку да поплыл вниз. На рассвете завёл её в камыши, день пролежал там… как беглый какой с тюрьмы, что ли… Ночью опять поплыл. Громотуха-то в Иртыш впадает, а там, я знал, до Семипалатного недалече… В общем, добрался я до города Семипалатинска, на вокзале очутился. А тама как раз новобранцев провожают. Перрон там небольшой, всё кипит, плач, вой, пьяные песни. Под суматоху я залез с другими вместе в теплушку, да и поехал… В Алма-Ате только обнаружили, что я какой-то чужой… «Да что же ты за чудо-юдо такое? — спросил меня в военной комендатуре белобрысый полковник с костылём. — Хохотать над тобой вроде бы неудобно. А что делать, не знаю. Впервые, грит, такой случай, что взрослый самовольно на фронт побег. Дети — это бывает… Посадить тебя я вынужден до выяснения. Может, ты бандит какой, преступник, от правосудия скрываешься…» Я говорю: «Что ж садить-то? Позвоните в село Шантару, в МТС, или телеграмму отбейте. Они вам сообщат, что я никакой не преступник…» Ну, в общем, что говорить… Покрутили они меня, повертели… Сбежал я осенью сорок первого, а под новый год меня уже ранило. Город Ливны мы тогда брали. И взяли. На окраине этого худенького городишка меня и задело в мякоть ноги…

— Господи! — Глафира Дементьевна перекрестилась.

— Рана была пустяковая, в медсанбате малость подержали да опять в бой… Ну, потом больше года судьба миловала. Две медали получил. А нынче в апреле под Новороссийском… не то числа седьмого, не то восьмого… Только и помню — ка-ак жахнет рядом. Мы в наступление шли, мало-мало снаряд не в меня прямо угодил… Очнулся я аж в городе Куйбышеве. Молоденькая такая врачиха возле меня сидит в белой шапочке, а из-под шапочки волосы стекают струями. Откуда ж ты, думаю, светлая да чистая такая, явилась? Из какого мира? А она: «Ну вот, поморгай, поморгай… Жить теперь будем, Кирьян Демьяныч…»

Инютин умолк, захлопал короткими белёсыми ресницами, потом быстро и часто задышал, повернул голову вбок. И лишь через минуту, по-прежнему глядя куда-то в стену, захрипел:

— Жить… Добрая была она, врачиха, всё улыбалась. Только ноги мои когда начнёт оглядывать, закусит губы, глаза потускнеют… Сперва я думал — брезгует или стесняется. Да и самому мне стыдно было — во всём виде я перед ней. А она это, выходит, раньше меня понимала, что отходили мои ноги. Выше коленок кости все были раздроблены…

Инютин, утомившись, видно, рассказом, опять замолчал, выпуклый лоб его покрылся испариной. Он пошевелил головой, обтёр лоб бледной, узкой ладонью, глянул на Глафиру Дементьевну.

— Вот, значит, как… Што-то они там, врачи, колдовали над моими ногами — то в гипс их замазывали, то… Потом вдруг в поезд погрузили да сюда вот…

— Ну да, ну да, — закивала старуха. — У нас тут, грят, лучше всех кости сращивают. Андрей Петрович-то умелец…

— Так что же мне не срастили? — застонал Инютин, рывком приподнявшись. Глаза его сверкнули яростно, озлобленно, и одновременно была в них беспомощная жалоба. — Что ж он, умелец?

— Да ведь и он не господь бог. Кабы он мог, он бы тебе свои переставил! Такая душа у него…

Кирьян упал на подушку, закрыл глаза ладонью, чтобы отгородиться от всего — от солнечного света, от белого потолка, от этой старухи. Долго лежал так, потом заговорил, не снимая ладони с лица:

— Это надо же… Отец-то у меня тоже был увечный, одноногий, на деревяшке прыгал. На японской войне ему ногу повредило. И надо же, говорю, судьба, что ли, над нами, Инютиными? Отцу тоже тут, в новониколаевском лазарете, ногу тогда отпилили. Только ему одну, а мне обои… Ну, ты уйди… Уйди.

Последние слова он прошептал еле слышно, обессиленный.

* * * *

Всё утро пятнадцатого июля начальник прифронтовой опергруппы НКВД Яков Николаевич Алейников провёл в краткосрочной спецшколе разведчиков-подрывников, изучая личные дела курсантов, их успеваемость. Он, сидя за скрипучим столом, перелистывал тощие папочки, время от времени хмурился, покашливал и потирал ладонью шрам на щеке. В комнатушке начальника спецшколы капитана Валентика, отгороженной от казармы, в которой жили курсанты, кирпичной стеной с обвалившейся штукатуркой, было тихо, светло, в низенькое оконце постукивали ветки давно отцветшей сирени. За сиренью стояла машина Алейникова, в маскировочных пятнах эмка. Слышался временами раскатистый хохот его шофёра Гриши Ерёменко.

— Эй, вы… потише там! — крикнул Алейников, открыв окно. Но тут же он окно закрыл, опять взялся за папки. — Вот что, капитан, — сказал Алейников, задумавшись. — Через неделю мы должны этих ребят выпустить.

— Ещё по программе месяц, — осторожно проговорил капитан, человек хладнокровный, по общему мнению бесстрашный, не раз ходивший в глубокий тыл врага, выполнявший там самые дерзкие диверсии. Но перед Алейниковым он почему-то всегда робел и, смотря ему в лицо, часто хлопал, как девушка, ресницами, а потом и вообще опускал вниз свои голубые глаза.

— Какой там месяц. Наступление началось, какой там месяц… — проговорил Алейников всё так же задумчиво. — На эту неделю никаких строевых занятий. Ориентация ночью на местности, изготовление и устройство взрывных систем… Всё время — этому. Понятно?

— Так точно, товарищ майор.

— Ну вот… Учи, учи, сам с кем-то из них в тыл к немцам пойдёшь.

— Вот за это спасибо! — искрение обрадовался капитан. — А то у меня, пока я тут, кровь в жилах застоялась, загустела. Когда готовиться к передаче дел?

Валентику было около пятидесяти. Рослый, с широкими плечами, одно из которых было почему-то ниже другого, он прошёлся перед столом бесшумно, как кошка, сел на стул.

— Ишь ты, нетерпеливый какой… Будет ещё время разогреть кровь. А это что такое?

Разговаривая, Алейников давно косился на дивизионную газету, лежавшую на подоконнике. Край газеты свешивался, и как раз на сгибе жирно чернел заголовок «Подвиг сибиряков-гвардейцев». Но не заголовок, а два портрета, напечатанных под ним, всё время цепляли внимание Алейникова.

Проговорив так, Яков не вставая протянул руку, взял газету. В заметке коротко, без всяких эмоций, излагалась вся недавняя эпопея танкового экипажа Дедюхина, уничтожившего одиннадцать вражеских машин. Заканчивалось это невыразительное повествование словами: «Геройский экипаж представлен к высоким наградам, а командир танка старший лейтенант Дедюхин к званию Героя Советского Союза (посмертно). На снимках: заряжающий рядовой И. Савельев (слева) и его племянник, механик-водитель сержант С. Савельев».

Читая заметку, Алейников двигал желваками, они перекатывались по исхудавшим щекам крупными стальными горошинами, лохматые брови, сильно поредевшие за последний год-полтора, то приподнимались, то раздражённо хмурились.

— Не Лев Толстой писал, конечно, — чуть усмехнулся начальник спецшколы, по-своему расценив выражение лица Алейникова, — но мужики действительно герои.

— Не в этом дело, — сказал Алейников. — Из какой они части, интересно?

— Газета стрелковой дивизии полковника Велиханова. А этой дивизии, я слышал, были какие-то танковые подразделения приданы. Всё проще простого в редакции газеты узнать.

— А где редакция?

— В штаб дивизии позвонить. Разрешите?

— Не надо…

Алейников сложил вчетверо газету, сунул в карман и встал.

— Значит, выпуск через неделю. Экзамены приеду лично принимать. И новый состав курсантов будем набирать. Все соответствующие распоряжения получишь, как положено.

— Слушаюсь.

Алейников встал и начал ходить из угла в угол комнатушки, потом снял с гвоздя фуражку, начал протирать зачем-то её изнутри носовым платком.

— Месяц ещё, говоришь, по программе? Да у нас же людей не осталось. Засылаем в тыл десятками — возвращаются единицы. Гибнут и гибнут. Почему?

— Почему? — Валентик усмехнулся, блеснул голубым пламенем глаз и сел за свой стол, где только что сидел Алейников. — Учим их плохо. Вот опять срок обучения на три недели сократили.

— Да, может, плохо. Вот я всё хочу спросить тебя… что это фамилия у тебя такая? Как детское имя.

Капитан приподнял обвисшее левое плечо и опустил, а правое у него осталось неподвижным.

— Батька с маткой наделили такой фамилией. И дед был Валентик, и прадед… Под Коростенем всю жизнь прожили.

— Я знаю, что под Коростенем, — сказал Алейников мягко, спрятал носовой платок в карман, надел фуражку, плотно надвинув её на лоб. Потом он пальцы обеих рук сунул за ремень, оправил гимнастёрку и вдруг мгновенно выхватил пистолет из кобуры, оскалился по-звериному, прохрипел:

— Встать, с-сука!

Капитан Валентик от неожиданности всем тяжёлым телом качнулся вперёд, будто кто саданул его в спину бревном. Ладони его упали, как отрубленные, на стол, длинные, костлявые пальцы сжались, царапнув крышку. Глаза полыхнули, стали не голубыми, а какими-то ядовито-серыми, верхняя губа приподнялась, оголяя ровные, прямые зубы, и мелко, по-собачьему, задрожала.

Но всё это продолжалось секунду-другую, потом глаза вновь стали светло-голубыми, губы растянулись в жалкую и недоуменную улыбку.

— Вы, товарищ майор, в своём уме? Что за шуточки?

— Руки! — крикнул Яков, видя, что кулаки Валентика поползли по крышке стола к ремню, на котором висела такая же, как у Алейникова, кобура с пистолетом. — Руки вверх!

Начальник спецшколы ещё помедлил, потом проговорил:

— Ничего не понимаю… Да вы что, Яков Николаевич?

— Поднимай руки. И не вздумай мне! Встать — лицом к стенке!

Капитан Валентик медленно поднял тяжёлые руки, загремев опрокинутым стулом, поднялся. Алейников чуть кивнул головой, и капитан вышел из-за стола, неуклюже повернулся лицом к стенке. Алейников шагнул к нему, упёр в лопатку пистолет.

— Малейшее движение — я стреляю…

Потом он вынул из его кобуры оружие и положил в свою, ощупал все карманы начальника спецшколы.

— Вон туда, в угол, иди и сядь на табуретку.

Обезоруженный капитан опустил руки, прошёл, куда ему приказали. Алейников шумно и устало вздохнул, снял фуражку, бросил её на стол. Нагнулся, поднял стул, уселся сбоку стола, не выпуская из рук пистолета.

— Ну?

— Что «ну»? — усмехнулся Валентик. Он сидел на табуретке, облокотившись о колени, низко опустив голову. — Вот вы и объясните… что всё это значит. Какая муха вас укусила?

— Ладно, — сказал Алейников. Не спуская глаз с капитана, снова приоткрыл окна. — Королёва! — И закрыл створки на ржавые шпингалеты.

— Сквозняка, что ль, боитесь? — проговорил Валентик, кисло усмехаясь.

Алейников не ответил. Последние дни он много мотался по всему фронту, лично уточняя места перехода в тыл к немцам диверсионных групп, проверяя, как обеспечена безопасность, жестоко простудился, двое суток у него держалась высокая температура. Но за эти двое суток он почти не прилёг, на третьи в какой-то деревушке пропарился хорошенько в бане, выпил стакан спирта и несколько часов наконец поспал. Утром температуры уже не было, душил только кашель. Он глотал от кашля таблетки, это, видимо, помогало, хотя кашель совсем не прошёл до сих пор.

Вошла Олька, робко и несмело вытянулась у двери. Голова её была обвязана косынкой, из-под которой выбивались кое-где пучки коротеньких волос. От неё резко пахло больницей.

— Говори, — сказал Алейников.

— Я видела его прошлым летом в Лукашёвке, в августе, — сказала девушка, кивнув в сторону Валентика. — Он вышел из фельдкомендатуры с тремя немцами.

— В августе как раз мы тебя, Валентик, посылали в тыл для диверсии.

— Он был в брезентовом дождевике с капюшоном, лица не видно… Я думаю: что это за тип такой с немцами кривоплечий, надо партизанам сообщить, — продолжала Олька ровным голосом. — Немцы и он о чём-то поговорили и пошли все вместе. Я потихоньку двинулась следом. У железнодорожного переезда на краю Лукашёвки все остановились. Этот откинул капюшон, они все покурили, посмеялись. Опять долго о чём-то говорили. Этот по-немецки хорошо говорит. Немцы пошли обратно, а этот за переезд, в поле, пошагал.

Назад Дальше