Есть унижения и другого рода. Все просьбы выдать мне чистую одежду стражники оставляют без внимания. Я вынужден ходить лишь в том, что прихватил с собой в день ареста. Во время каждой прогулки я под наблюдением стражника стираю в холодной воде с золой какую-нибудь одну вещь, – например, рубашку или кальсоны, – а потом несу ее сушиться в камеру (рубашка, которую я оставил сохнуть во дворе, через два дня исчезла). Меня неотвязно преследует кислый запах белья, давно не видевшего солнца.
И – самое унизительное. Из-за однообразия тюремного рациона – суп, овсянка, чай – отправление естественных надобностей превратились для меня в мучение. По нескольку дней хожу с раздутым животом и терплю ощущение тяжести, пока наконец не решаюсь присесть над парашей и вынести режущую, раздирающую кишки боль, которой сопровождается теперь каждое опорожнение желудка.
Меня не бьют, меня не морят голодом, мне не плюют в лицо. Вправе ли я считать себя жертвой, если страдания мои так ничтожны? Но именно мелочность издевательств делает их еще более оскорбительными. Когда дверь камеры впервые захлопнулась и в замке повернулся ключ, я, помнится, улыбнулся. Мне казалось, не такое уж это великое лишение сменить привычное одиночество повседневной жизни на одинокое существование в камере, куда к тому же я переселюсь вместе с миром моих мыслей и воспоминаний. Но теперь я начинаю понимать всю примитивность своих представлений о свободе. Что включает в себя та свобода, которую мне оставили здесь? Свободу выбора: есть или голодать; молчать, или невнятно разговаривать сам с собой, или колотить в дверь, или вопить. Если я и был жертвой несправедливости, жертвой незначительного нарушения законности, то только поначалу, только в первые дни, а сейчас я просто кучка мяса, костей и потрохов.
Ужин мне приносит внук гарнизонной поварихи. Он, конечно же, недоумевает, почему старого судью заперли одного в темной комнате, но вопросов не задает. Стражник придерживает открытую дверь, и мальчик, гордо распрямившись, входит с подносом в камеру.
– Спасибо, – говорю я. – Ты молодец, что пришел, а то я уже проголодался… – Кладу руку ему на плечо и, пока он с серьезным видом ждет, чтобы я попробовал и похвалил ужин, заполняю разделяющую нас пропасть простыми человеческими словами. – Как себя чувствует твоя бабушка?
– Хорошо, ваша милость.
– А что твой песик? Он вернулся? (Через двор до меня доносится голос поварихи, она зовет внука на кухню.)
– Еще нет.
– Сейчас, понимаешь ли, весна, собаки играют свадьбы: они бегают друг к другу в гости и пропадают на много дней, а потом возвращаются домой и даже не рассказывают, где были. Так что ты не беспокойся, он обязательно вернется.
– Да, ваша милость.
Он ждет, и, попробовав суп, я причмокиваю губами.
– Передай бабушке, что я благодарю ее за ужин, и скажи, все очень вкусно.
– Хорошо, ваша милость. – Со двора его снова зовут; он собирает посуду, в которой мне приносили утром завтрак, и поворачивается, чтобы уйти.
– Ты не знаешь, солдаты еще не возвратились? – быстро спрашиваю я.
– Еще нет.
Открыв перед ним дверь, я ненадолго задерживаюсь на пороге и, пока мальчик идет с подносом через двор, вслушиваюсь в последнюю вечернюю песню птиц, щебечущих на деревьях под огромным фиолетовым небом. Мне нечего подарить этому ребенку, у меня нет даже какой-нибудь пуговицы; и даже времени нет, чтобы научить его хрустеть пальцами или показать, как можно с размаху поймать свой нос в кулак.
Девушку я начинаю забывать. Меня уже клонит в сон, когда я. вдруг с холодной ясностью сознаю, что за весь день не подумал о ней ни разу. Хуже того, я не могу с точностью вспомнить ее облик. Из ее пустых глаз, казалось, всегда полз какой-то туман, обволакивающий ее неопределенностью. Вглядываюсь в темноту, жду, когда расплывчатые очертания сгустятся в некий образ; но единственное, что вспоминается мне доподлинно, это мои руки, скользящие по ее коленям, икрам, щиколоткам. Стараюсь припомнить минуты нашей наибольшей близости, но эти мгновения смешиваются в моей памяти с воспоминаниями о всех других женщинах, чью жаркую плоть мне довелось познать за свою жизнь. Да, я понемногу забываю ее и – я отдаю себе в этом отчет – хочу забыть совсем. Что влекло меня к ней, я не знаю до сих пор, как не знал и в тот миг, когда остановился у ворот гарнизона и сделал ее своей избранницей; и вот теперь я сосредоточенно закапываю ее в черную яму забвения. Как говорится, холодные руки – холодное сердце; прикладываю ладони к щекам и тихо вздыхаю в темноте.
Во сне вижу, что в тени под стеной кто-то скорчился на коленях. Площадь совершенно пуста; ветер гонит тучи пыли; девушка кутается в воротник балахона, надвигает шапку на лицо.
Я стою, склонившись над ней.
– Где у тебя болит? – Чувствую, как эти слова рождаются у меня во рту, потом слышу, как они просачиваются наружу, плоские, бесплотные, словно произнесенные кем-то другим.
Она неуклюже вытягивает ноги вперед и прикасается к щиколоткам. Она такая маленькая, что почти затерялась в просторном мужском зипуне. Опускаюсь на колени, развязываю тесемки, которыми обкручены ее непомерно большие шерстяные носки, разматываю бинты. Ее ноги лежат передо мной в пыли; искалеченные ступни – два уродца, две вздувшиеся дохлые рыбы, две огромные картофелины.
Кладу одну ногу к себе на колени и начинаю растирать. Веки у девушки намокают, по щекам катятся слезы.
– Больно! – тихонько скулит она.
– Тс-с-с, – шепчу я. – Сейчас я тебя согрею.
Положив к себе на колени обе ее ноги, принимаюсь разминать две ступни вместе. Ветер забрасывает нас пылью; на зубах у меня песок. Просыпаюсь от боли в деснах, во рту привкус крови. Ночь неподвижна, луна – темное пятно. Некоторое время лежу; вглядываясь в черноту, потом глаза у меня слипаются, и я снова вижу сон.
Вхожу в ворота гарнизона, и двор раскидывается передо мной, бесконечный, как пустыня. Пытаться пересечь его – безнадежная затея, но я все равно бреду вперед и несу на руках девушку, мой единственный ключ от этого лабиринта: голова девушки, покачиваясь, тычется мне в плечо, ее мертвые ноги висят, как плети.
Бывают и другие сны, когда то, что я обозначаю словом «девушка», внезапно меняет очертания, размеры, пол. А в одном из снов я вижу два вселяющих ужас комка: плотные и гладкие, они разбухают и разбухают, пока не заполняют собой все пространство, в котором я сплю. Просыпаюсь от удушья, кричу, горло чем-то забито.
Дни же, в отличие от ночей, сотканы из однообразия, унылого, как овсянка. Никогда прежде я так не погрязал в банальности обыденного. Поток событий во внешнем мире, нравственные нормы, обусловившие мое волеизъявление (если, конечно, это и в самом деле волеизъявление), даже предстоящая возможность защитить себя на суде – все это напрочь утратило для меня интерес и куда-то отодвинулось: остались только аппетит, естественные отправления и скучная необходимость жить час за часом. На днях я простудился: чихаю, сморкаюсь и всецело поглощен своим недомоганием; я жалок, я просто организм, который чувствует, что заболел, и хочет выздороветь.
Однажды, по ту сторону стены, где обычно весь день шуршат и позвякивают мастерки каменщиков, шум вдруг смолкает. Лежу на матрасе и внимательно прислушиваюсь: в воздухе разлит неясный гул, и, хотя он не распадается на отдельные звуки, напряжение, пронизывающее неподвижную послеполуденную тишину, вселяет в меня смутную тревогу. Будет гроза? Прижимаюсь ухом к двери, но все равно ничего не слышу. Казарменный двор пуст.
Через некоторое время за стеной снова начинают позвякивать мастерки.
Ближе к вечеру дверь открывается и мой маленький друг вносит ужин. Его явно распирает желание что-то мне сказать; но стражник тоже вошел в камеру и стоит рядом с мальчиком, положив руку ему на плечо. Поэтому беседу со мной ведут только глаза ребенка: они сверкают от возбуждения и, я готов поклясться, говорят мне, что солдаты вернулись из похода. Тогда почему же не трубят фанфары и никто не кричит «ура», почему не цокают по городской площади копыта лошадей, почему не слышно приготовлений к пиршеству? Почему стражник так крепко вцепился в мальчика и выталкивает его из камеры, прежде чем я успеваю коснуться губами бритой головенки? Ответ напрашивается сам собой: солдаты вернулись, но не с победой. Если так, то я должен быть начеку.
Поздним вечером в гарнизоне вдруг поднимается шум и гам. Скрипят и хлопают двери, торопливо шаркают сапоги. Кое-что из разговоров во дворе разбираю вполне ясно: никто не упоминает ни о сражениях, ни о полчищах варваров, вместо этого я слышу, как люди жалуются, что у них ноют ноги, говорят, что устали, спорят, где разместить больных. Через час все снова затихает. Двор пуст. Значит, пленных нет. Что ж, и то хорошо.
Уже давно утро, а завтрак до сих пор не принесли. Расхаживаю по камере, в животе у меня урчит, как у голодной коровы. При мысли о соленой овсянке и кружке черного чая истекаю слюной, но не думать о еде не могу.
Выводить меня на улицу тоже вроде бы не собираются, хотя сегодня день прогулки. Каменщики за стеной снова работают; со двора доносятся звуки обычной гарнизонной жизни; мне даже слышно, как повариха окликает внука. Колочу в дверь, но никому нет до меня дела.
Наконец во второй половине дня в замке поворачивается ключ, и дверь открывается.
– Что тебе? – спрашивает мой тюремщик.– Ты почему в дверь молотишь?
До чего, наверно, я ему омерзителен! Какая тоска изо дня в день сторожить запертую дверь и следить за тем, чтобы удовлетворялись животные потребности другого человека! У него тоже украли свободу, и он считает, что этот вор – я!
– А меня сегодня не поведут во двор? Я еще ничего не ел.
– Ты только поэтому меня звал? Надо будет – накормим. Потерпи, не помрешь. У тебя и так жиру на двоих.
– Подождите. Мне нужно вылить парашу. Здесь очень воняет. Я хотел бы вымыть пол. И выстирать белье. Оно так пахнет, что появиться в нем перед полковником я просто не могу. Будет позор для всей тюрьмы. Мне нужна горячая вода, мыло и какая-нибудь тряпка. Разрешите, я сейчас мигом вылью парашу и принесу из кухни горячей воды.
Насчет полковника я, кажется, угадал, потому что стражник мне не перечит. Он открывает дверь пошире и отходит в сторону.
– Только быстро! – говорит он.
В кухне, кроме судомойки, никого нет. Когда мы со стражником входим, девушка испуганно вздрагивает и, похоже, готова удариться в бегство. Какие же небылицы рассказывают обо мне в городе?
– Дай ему горячей воды, – приказывает стражник. Коротко кивнув, она поворачивается к плите, на которой всегда стоит большой котел с кипятком.
– Ведро… – бормочу я, оглядываюсь на стражника. – Я только принесу ведро. – И, в три шага перемахнув через кухню, оказываюсь возле темной ниши, где помимо мешков с мукой, солью, пшеном, сушеным горохом и бобами держат веники и швабры. Вровень с моими глазами на гвозде висит ключ от погреба, где хранятся бараньи туши. В следующий миг ключ уже у меня в кармане. Когда я возвращаюсь к плите, в руках у меня деревянное ведерко. Поднимаю его повыше, и девушка черпаком наливает туда кипяток. – Как твои дела? – спрашиваю я. Руки у нее так дрожат, что я вынужден взять черпак сам.
– Если можно, дай мне, пожалуйста, немного мыла и старую тряпку.
В камере раздеваюсь догола и моюсь, наслаждаясь роскошью горячей воды. Стираю мою единственную запасную пару кальсон, от которых смердит, как от гнилой луковицы, выжимаю их, вешаю на гвоздь у двери и выливаю воду на каменный пол. Потом ложусь и жду наступления ночи.
Ключ в замке поворачивается легко. Многие ли, кроме меня, знают, что ключом от погреба можно отпереть комнату, ставшую моей камерой, а заодно и большой шкаф в главном коридоре казармы; что ключ от квартиры над кухней – близнец ключа от арсенала; что ключ от входа на лестницу северо– западной башни откроет и дверь северо-восточной башни, а также малый шкаф в коридоре и люк над водостоком во внутреннем дворике? Погрузитесь на тридцать лет в мелочи, из которых складывается жизнь в крошечном городке, и накопленные наблюдения вам тоже когда-нибудь пригодятся. .
С чистого черного неба подмигивают звезды. Сквозь решетку ворот просвечивают отблески горящего на площади костра. Если напрячь глаза, возле ворот можно различить темную тень – часовой то ли сидит, привалившись к стене, то ли сжался в комочек и спит. Видит ли он, что я стою на пороге камеры? Застываю и прислушиваюсь. Он не шевелится. Медленно двигаюсь вдоль стены; мои босые ноги с тихим шепотком ступают по гравию.
Поворачиваю за угол и прохожу мимо двери кухни. Следующая дверь ведет в мою прежнюю квартиру на втором этаже. Эта дверь заперта. Но третья,
последняя дверь открыта. За ней каморка, которую иногда используют как лазарет, а иногда как временное жилье для солдат. Приседаю, ощупываю перед собой пол и на корточках крадусь к тусклому синему квадрату зарешеченного окна, боясь споткнуться о тела людей, чье дыхание слышу со всех сторон.
Вдруг одна из нитей начинает отделяться от переплетения окутывающих комнату звуков: кто-то часто дышит у самых моих ног и при каждом выдохе постанывает. Ему снится сон? Неподвижно жду, а он лишь в нескольких дюймах от меня – все пыхтит и стонет в темноте, как заведенный. Крадусь дальше.
Распрямляюсь и выглядываю в окно, готовясь увидеть огни костров, шеренги привязанных лошадей, пирамиды мушкетов и пик, ряды палаток. Но смотреть почти не на что: вижу на площади всего один, еле тлеющий костер, да еще, кажется, в дальнем конце, под деревьями, сереют пятна двух палаток. Так, значит, войска еще не вернулись! Или, может быть, горстка этих изнуренных людей и есть все, что осталось от экспедиции? Сердце у меня замирает. Нет, такое просто невозможно! Эти солдаты ни с кем не воевали: в худшем случае они рыскали в верховьях реки, ловили безоружных пастухов, насиловали их жен и дочерей, громили их дома, разгоняли их скот; а в лучшем случае вообще не встретили за время похода ни души – и уж конечно, в глаза не видели никакой армии объединившихся варваров, от чьей свирепости нас так усердно оберегает Третий отдел.
Чужие пальцы легко, словно крылья мотылька, прикасаются к моей щиколотке. Валюсь на колени.
– Пить хочу,– признается чей-то голос. Это тот солдат, который так громко пыхтел. Выходит, он не спал.
– Тише, сынок, – шепчу я. Всматриваюсь в темноту и различаю белки поднятых ко мне глаз. Щупаю его лоб: у парня жар.
Он хватает меня за руку:
– Очень пить хочется!
– Я принесу воды, только обещай, что не будешь шуметь, – шепчу я ему в ухо. – Тут больные, им нужно спать. .
Тень у ворот так и не сдвинулась с места. Возможно, это просто старый мешок или куча дров. На цыпочках иду по гравию через двор, к длинному желобу солдатской умывалки. Вода там не слишком чистая, но вытащить затычку из стока я не рискую. На желобе сбоку висит по гнутый ковшик. Наполняю его и крадусь обратно.
Паренек силится приподняться, но он совсем ослабел. Пока он пьет, поддерживаю его за плечи.
– Что с тобой? – тихо спрашиваю я. Рядом кто-то ворочается. – Ты ранен или заболел?
– Мне очень жарко! – стонет он. Хочет скинуть с себя одеяло, но я не позволяю.
– Ты должен как следует пропотеть, – шепчу я. Он медленно покачивает головой из стороны в сторону.
Сижу рядом и держу его за руку, пока он вновь не засыпает.
В деревянную раму вделаны три железных прута: на первом этаже все окна в казарме зарешечены. Упираюсь в раму ногой, берусь за средний прут и тяну его на себя. Потею, напрягаюсь, поясницу пронзает острая боль, но прут не поддается. Затем рама вдруг трещит и, чтобы не опрокинуться на спину, цепляюсь за подоконник. Паренек снова начинает стонать, кто-то кашляет. Переношу вес на правую ногу и чуть не вскрикиваю от внезапной боли.
Ставни не заперты. Отогнув прутья решетки в сторону, просовываю в дыру голову и плечи, выбираюсь наружу, кубарем лечу вниз и наконец приземляюсь под стрижеными кустами, которые растут вдоль северной стены гарнизона. Боль такая, что ни о чем другом думать не могу, и у меня только одно желание – чтобы мне не мешали лежать в этой единственно удобной сейчас позе: на боку, подтянув колени к подбородку. Теряя впустую по меньшей мере час, лежу и слушаю, как из открытого окна несутся вздохи спящих и паренек что-то бормочет себе под нос. На площади гаснут последние угли костра. Спят люди, спят звери. Эта предрассветная пора – самое холодное время ночи. Идущий от земли холод пробирает меня до костей. Если я здесь застряну, то окоченею, и утром меня на тачке отвезут назад в камеру. Как искалеченная улитка, с трудом ползу вдоль стены к темному зеву ближайшей улицы, что ведет прочь от площади.