6
Дни проходили, а визит Рикардо все не шел у меня из головы. Нагнетала тоску и мысль о приближающемся Рождестве. Это время я мало сказать не любил — я даже побаивался его прихода. В зрелые годы не было случая, чтобы я хорошо провел рождественские праздники. Как я ни сопротивлялся, но в день Рождества всякий раз оказывался в объятиях драгоценных родственничков, и печальному рыцарю в черном облачении приходилось вести себя как любому другому идиоту в этот праздник, а именно набивать брюхо и слушать глупую болтовню своего семейства.
Хотя я и словом не обмолвился о приближающемся событии — вот если бы действительно праздновали рождение свободного духа! — меня занимала мысль, при каких обстоятельствах и в каком настроении мы, двое, встретим этот превращенный в праздник Судный день.
Неожиданное появление в доме Стенли, случайно узнавшего наш адрес, только усилило мое внутреннее беспокойство. Правда, он надолго не задержался. И все же ему достало времени, чтобы пустить в меня несколько стрел.
У меня сложилось впечатление, что Стенли пришел убедиться в том, что я действительно такой неудачник, каким всегда ему казался. Он даже не потрудился спросить, чем в настоящее время я занят, как мы с Моной поживаем, пишу я или нет. Окинув взглядом наше жилище, он сразу все понял. «Какое падение!» — только и сказал он.
Я не старался поддерживать беседу. Только молился про себя, чтобы Стенли ушел, пока не заявились женщины, которые вполне могли находиться в одном из своих экстатических состояний.
Как я уже говорил, Стенли не предпринимал попыток расположиться надолго. Уходя, он вдруг обратил внимание на большой лист оберточной бумаги, прикрепленный мной на стенке рядом с дверью. При тусклом свете было невозможно разобрать, что на нем.
— Это что такое? — спросил Стенли, придвигаясь к стене и, как собака, обнюхивая бумагу.
— Это? Так, ничего особенного, — ответил я. — Кое-какие мыслишки.
Стенли зажег спичку, чтобы лучше рассмотреть написанное. Затем зажег еще одну и через некоторое время — еще. Наконец он выпрямился.
— Ты что, начал писать пьесы? Вот те на!
Казалось, он сейчас плюнет на стену.
— Пока не начинал, — ответил я с пристыженным видом. — Так, прикидывал кое-что. Думаю, дальше этого не пойдет.
— И я так думаю, — заявил Стенли, с готовностью принимая траурное выражение лица. — Тебе никогда не написать пьесы и вообще ничего стоящего. Вечно что-то кропаешь, а толку никакого.
Здесь мне полагалось взбеситься, но этого не произошло. Я был полностью раздавлен и ждал, что он, дабы совсем уничтожить меня, заговорит о написанном им новом романе. Но нет. Вместо этого Стенли сказал:
— А я больше не пишу. Даже читать бросил. Ни к чему все это! — Потоптавшись на месте, он снова направился к двери и, взявшись за ручку, важно и торжественно произнес: — На твоем месте я бы не оставил сочинительство — пусть даже все будет против меня. Не скажу, что ты настоящий писатель, но… — Он заколебался, ища нужные слова. — Судьба благоволит к тебе.
Последовала пауза, за время которой вполне можно было успеть накапать приличный пузырек яду. Затем Стенли прибавил:
— А ты и пальцем не пошевелил, чтобы ей помочь. Ну, пока, — попрощался он, захлопывая дверь.
— Пока, — отозвался я.
На том все и кончилось.
Пошли он меня в нокдаун, я и то не чувствовал бы себя хуже. Хотелось умереть на месте. Та топкая броня, которая хоть как-то защищала от мира, расплавилась, превратив меня в жирное пятно. В грязную отметину на лице земли.
Погрузившись в мрачные мысли, я машинально зажег свечу и, как лунатик, побрел к тому листу, на котором набросал замысел пьесы. Предполагалось, что в ней будет три акта и всего три действующих лица. Надо ли говорить, о ком шла речь.
Я просматривал наброски сцен, кульминаций, фона и всего остального. Все это я знал наизусть. Казалось, пьеса уже написана. Мне было абсолютно ясно, что делать с материалом. (Я даже слышал гром аплодисментов после каждого акта.) Вся пьеса от начала до конца стояла у меня перед глазами. Единственное, чего я не представлял, так это себя за столом, облекающим мысли в слова. Пьеса не укладывалась в слова. Ее надо было писать кровью.
Каждый раз, оказавшись у разбитого корыта, я начинал выражаться односложно. Или совсем переставал говорить. Двигался еще меньше. Мог оставаться в одной позе невероятно долго — не важно, сидел я при этом, стоял или застывал в наклонном положении.
Именно в таком инертном состоянии меня и застали вернувшиеся домой женщины. Я стоял у стены, упершись головой в лист оберточной бумаги. На столе слабо чадила свечка. Первое время женщины не замечали меня. Ходили молча по комнате, разбирая вещи. Случайно взгляд Стаси упал на мою словно приклеенную к стене фигуру. Она взвизгнула.
— Смотри! — крикнула она. — Что это с ним?
На моем лице жили только глаза. Тело окаменело и превратилось в статую. Или того хуже — в труп!
Стася встряхнула мою безвольно болтавшуюся руку. Та качнулась и снова замерла. Я по-прежнему не издавал ни звука.
— Иди скорей! — вновь крикнула Стася.
На этот раз Мона не заставила себя ждать.
— Взгляни на него!
Пора было как-то проявить себя. Не двигаясь с места и не меняя положения, я с трудом раздвинул челюсти и заговорил голосом человека в железной маске:
— Со мной все в порядке, дорогие мои. Не стоит волноваться. Я просто… задумался.
— Задумался? — в голос возопили они.
— Да, мои ангелочки, задумался. А что тут странного?
— Сядь, пожалуйста, — взмолилась Мона, быстро подтаскивая кресло.
Я опустился в него, будто в бассейн с подогретой водой. Как же приятно! Смена положения доставила мне большое удовольствие. Но я вовсе не жаждал его. Напротив, мне хотелось пестовать мою печаль.
Неужели стена, возле которой я стоял как пришитый, так замечательно успокоила меня? Мозг мой по-прежнему сохранял ту лихорадочную активность, что была прежде, но мысли перестали быть маниакальными: они приходили и уходили — неторопливо, давая возможность приглядеться к ним и полюбить. Перед приходом женщин меня как раз нежно и бережно поднесло к последнему акту, который я вдруг увидел совершенно ясно. Пьеса написалась в голове без всяких усилий с моей стороны.
И вот теперь, сидя вполоборота к женщинам, я вдруг начал вещать, как автомат. Не рассказывал пьесу, нет, я просто произносил текст, реплика за репликой. Как актер, который и после того, как опущен занавес, продолжает играть у себя в гримерной.
Женщины странно примолкли. При обычных обстоятельствах они бы расчесывали волосы или делали маникюр. А теперь сидели, примолкшие и испуганные, и только мой голос гулко раздавался в тишине. Я говорил и в то же время слушал себя. Это было восхитительно. Просто сон наяву.
Я понимал, что стоит мне хоть на миг замолкнуть, и чары рассеются. Однако эта мысль не тревожила меня. Буду продолжать, пока не иссякнут силы. Или пока не «иссякнет» пьеса.
И я говорил, выбрасывая слова сквозь прорезь в железной маске, все тем же ровным, размеренным, глухим голосом. Так неотрывно работают, держа рот на замке, над приближающейся к концу книгой, с волнением понимая, что она тебе невероятно удалась.
Полностью уничтоженный безжалостным приговором Стенли, я оказался лицом к лицу с источником моих бед — профессией в чистом виде, так сказать. И насколько же этот спокойный поток отличался от бурной практики творчества, от непосредственного писательства. «Глубоко ныряй и никогда не всплывай!» — такой лозунг должен взять на вооружение тот, кто жаждет раскрыть себя в словах. Ведь только в безмятежной глубине мы начинаем толком видеть и слышать, чувствовать и жить. Залечь на глубине, отключившись от всех волнений, — какое это благо!
Всплывая, я медленно вращался, как огромная ленивая белуга, устремив на женщин неподвижный взгляд. Я ощущал себя неким чудовищем из морских глубин, никогда прежде не видевшим наш мир, не знавшим солнечного тепла, запаха цветов, пения птиц, криков людей и животных. Я смотрел на женщин огромными, с поволокой, глазами, взгляд которых обычно устремлен внутрь. Каким прекрасным казался мне сейчас мир! Словно впервые я видел двух подруг и комнату, в которой они находились. Видел их на фоне вечности, и комнату тоже, как если бы та была единственной комнатой в мире; видел, как степы ее отступают, а город за ними понемногу тает и исчезает; видел поля, протянувшиеся в бесконечность, озера, моря, океаны, растворяющиеся в космосе — космосе, где отовсюду взирают на тебя чьи-то пламенные глаза, а в чистом, негасимом свете носятся сонмы сверкающих богоподобных существ — ангелы, архангелы, серафимы и херувимы.
Вдруг я пришел в себя — так сильный ветер разом разгоняет туман, и в этот момент меня почему-то больше всего беспокоила мысль о приближающемся Рождестве.
— Что будем делать? — спросил я со вздохом.
— Не отвлекайся, — сказала Стася. — Рассказывай дальше. Таким я тебя еще не видела.
— Рождество! — продолжал я. — Как мы его проведем?
— Рождество? — взвизгнула Стася, все еще думая, что я упомянул праздник в некоем символическом смысле. Когда же осознала, что я уже не тот завороживший ее субъект, каким был только что, она произнесла: — Бог мой! Не хочу больше слышать ни слова.
— Ну и хорошо, — удовлетворенно сказал я после того, как Стася скрылась в своей комнате. — Теперь и поговорить можно.
— Подожди, Вэл, подожди! — вскричала Мона, глядя на меня затуманенным взглядом. — Умоляю, не надо портить эти минуты.
— Все кончено, — признался я. — Что было — то было и быльем поросло. Продолжения не будет. Занавес.
— Нет, не кончено, — взмолилась Мона. — Приди в себя, успокойся… сядь сюда… я налью тебе выпить.
— Отлично, налей, пожалуйста! И дай чего-нибудь поесть. Зверски голоден. А куда подевалась Стася? Давайте закатим пир — будем есть, пить и болтать до утра. И к черту Рождество! К черту Санта-Клауса! Пусть его роль ради разнообразия исполнит Стася.
Вскоре обе женщины уже метались по комнате, не зная, чем мне угодить. И так старались исполнить любую мою прихоть… словно сам пророк Илия спустился к ним с небес.
— Остался у нас рейнвейн? — требовал я. — А ну-ка ставь на стол!
Я прямо умирал от голода и жажды. И с трудом дождался, когда они накроют на стол.
— Вот чертова полячка! — пробормотал я.
— Что ты сказал? — обернулась Стася.
— Хотите знать, что я тут нес? Теперь мне все это кажется сном… Вы ведь хотите знать, о чем я думал? Так вот, я думал о том… как будет прекрасно… если…
— Если что?
— Не важно. После скажу.
Я был наэлектризован. Ведь я рыба. Скорее всего электрический скат. Так и искрюсь весь! И до смерти хочу есть. Возможно, одно способствует другому. И у меня опять тело. Как чудесно вновь обрести плоть! Как чудесно есть, пить, дышать, кричать!
— Все-таки странно, — заговорил я, утолив первый голод, — как ничтожно мало, даже будучи в ударе, мы раскрываем себя. Вы, наверное, хотите, чтобы я продолжил монолог? Думаю, тот улов, что достал я из самых глубин, был любопытен. Теперь все ушло, осталось только воспоминание. Но в одном я уверен — сознание мое не отключалось. Я просто опустился в те глубины, где еще не бывал… Я извергал слова, как кит — фонтаны воды. Нет, не кит. Как неизвестная рыба, живущая на дне океана.
Я лихо отхлебнул из бокала. Отличное вино — рейнвейн.
— Странно и то, что началось все с тех набросков, что висят на стене. Я видел и слышал всю пьесу. Зачем тогда работать за столом? Я хотел написать ее только по одной причине — чтобы облегчить свои муки. Надеюсь, вы знаете, как я несчастен?
Громкие протесты.
— Забавно, но в том моем состоянии все казалось таким, каким и должно быть. Мне не приходилось напрягаться: все было понятно, полно значения и смысла, абсолютно реально. И вы не были теми дьяволицами, какими иногда кажетесь. Впрочем, и к ангелам, которых я мельком видел, вас трудно причислить. Они совсем другие. Но не могу сказать, чтобы мне хотелось всегда так видеть вещи.
Стася перебила меня. Она хотела знать: как именно!
— Все одновременно, — ответил я. — Прошлое, настоящее, будущее; землю, воду, воздух и огонь. Остановившееся колесо. Колесо света, так бы я это назвал. Причем вращается свет — не колесо.
Стася полезла за карандашом, желая записать мои слова.
— Не надо! — сказал я. — Словами это не выразить. То, что я говорю, — пустяки. Просто я не в силах сдержать себя. Но это разговор вокруг да около. Что случилось на самом деле, я не могу объяснить… То же самое и с пьесой. Ту пьесу, что я видел и слышал, никто не смог бы написать. Наши книги — отражения наших желаний. А взять, к примеру, нас. Никто ведь пас не выдумал. Мы существуем — и все. И всегда существовали. Чувствуете разницу? — Я повернулся к Моне. — Знай, я собираюсь устраиваться на работу. А буду продолжать прежнюю жизнь, вряд ли смогу писать.
Мона явно хотела возразить, но слова замерли у нее на устах.
— Сразу после праздников приступлю к поискам. А завтра позвоню родным и скажу, что мы встретим Рождество с ними. И не вздумай отказываться. Один я не пойду. Мне это просто не под силу. И постарайся хоть в этот день не разрисовывать себя до неузнаваемости. Никакой косметики… никаких шалей до земли. С моими родными трудно общаться и без отягощающих обстоятельств.
— Ты тоже пойдешь, — объявила Мона, повернувшись к Стасе.
— Ну уж нет! — возразила Стася.
— Ты должна! — настаивала Мона. — Одна я не выдержу.
— И то правда, — вмешался я. — Пойдем все вместе! С тобой, Стася, мы хоть со скуки не умрем. Только, пожалуйста, надень нормальное платье или юбку. И подколи волосы.
Мои пожелания их очень рассмешили. Стася будет изображать леди? Какая нелепость!
— Ты хочешь сделать из нее посмешище, — заявила Мона.
— Никакая я не леди, — со вздохом призналась Стася.
— Я всего лишь хочу, чтобы ты хорошо выглядела и была сама собой, — сказал я. — Не выряжайся как пугало огородное — только и всего.
Предчувствия меня не обманули. На самое Рождество, в три часа ночи, женщины ввалились в квартиру в стельку пьяные. Кукла, которую они повсюду таскали с собой, неизменный граф Бруга, выглядела так, словно ее хорошенько вздули. Пришлось с ними повозиться — раздеть и засунуть под одеяла. Но только я решил, что дамы наконец отключились, как те объявили, что хотят писать, и, шатаясь, по стеночке побрели в туалет. Путь недалекий, но они тем не менее умудрились задеть все столы и стулья, спотыкались, падали, с трудом поднимались, визжали, стонали, сопели, хрипели — все как полагается у запойных пьяниц. Кого-то даже вырвало. Когда они наконец снова оказались в кровати, я стальным голосом посоветовал им лучше не колобродить, а поскорее заснуть. Спать оставалось недолго. Будильник я поставил на 9.30, о чем им и напомнил.
Сам я почти не спал — всю ночь проворочался, кипя от злости.
Ровно в 9.30 прозвонил будильник. Мне показалось, что звонит он громче обычного. Я тут же встал, но обе подруги спали как убитые. Я толкал их, пихал, стягивал с кроватей — все без толку, бегал как сумасшедший от одной к другой, шлепал, сдергивал одеяла, ругал на чем свет стоит, грозил отстегать ремнем, но они даже не шевелились.
Потребовалось около получаса, чтобы заставить женщин подняться, но они плохо держались на ногах и все норовили на меня завалиться.
— Мигом под душ! — орал я. — Скорей! Я сварю кофе.
— Как можно быть таким жестоким? — простонала Стася.
— Почему бы тебе не позвонить и не сказать, что мы придем только к ужину? — взмолилась Мона.
— Не могу! — кричал я. — И не стану. Они ждут нас к обеду, а не к ужину.
— Скажи, что я заболела, — просила Мона.
— Нет и еще раз нет! Ты пойдешь туда — даже если мне придется тебя тащить.
За кофе женщины рассказали, какие купили для всех подарки. Именно из-за них они и надрались. Как это случилось? Ну, чтобы раздобыть на подарки деньги, им пришлось ходить по пятам за одним щедрым, но надоедливым идиотом, который уже третий день не просыхает. В результате они тоже основательно нагрузились, хотя совсем этого не хотели. Они рассчитывали отделаться от идиота сразу же, как он расплатится за подарки, но тот оказался не так уж прост и не отпустил их. Хорошо, что они вообще домой попали, закончили рассказ подруги.
Неплохая выдумка. Возможно, отчасти даже правдивая. Я проглотил рассказ, запив кофе.
— А теперь скажите мне, что собирается надеть Стася? — спросил я.
Стася выглядела такой беспомощной и смущенной, что с языка у меня чуть не сорвалось: «Да надевай ты что хочешь!»