Нексус - Миллер Генри Валентайн 23 стр.


Когда я над этим размышлял, мне вдруг стало страшно. Что, если наша любовь кончилась? Иначе чем объяснить такое ретивое начало работы над книгой? Я сопротивлялся этому выводу как мог, отказывался его принять, говорил себе, что истинная цель моей работы — просто изложить — как вам нравится это «просто»?! — историю моих злоключений. Но можно ли писать о страданиях, продолжая страдать? Абеляр мог. Мне пришла в голову сентиментальная мысль. Я напишу эту книгу для нее, посвящу ей, и, читая книгу, она наконец все поймет, глаза ее раскроются, вместе мы похороним прошлое и начнем новую жизнь вдвоем… только вдвоем.

Какая наивность! Как будто сердце женщины, раз замолкнув, может снова заговорить!

Как гадин, давил я внутренние голоса, эти зловредные подсказки, которые мог внушить только сам дьявол. Как никогда жаждал ее любви, как никогда чувствовал себя несчастным. Неожиданно пришло воспоминание девятилетней давности: я сижу за кухонным столом (моя первая жена в постели наверху) и в надрывном самоубийственном порыве выплескиваю в письме к Моне все, что накопилось в сердце. Это письмо возымело действие. Я достучался до нее. Почему бы тогда книге не добиться еще большего эффекта? Особенно если она пишется кровью сердца? Я вспомнил письмо, которое один из героев Гамсуна пишет своей Виктории, то, на которое «Бог взирает через его плечо». Мне припомнились письма Абеляра и Элоизы, письма, над которыми само время оказалось не властно. Как сильна власть написанного слова!

Тем же вечером, пока родители читали газеты, я написал Моне письмо, которое тронуло бы сердце самого черствого человека. (Кстати, писал его за своим школьным столом.)

Я рассказал про замысел книги и что набросал ее план в один присест. «Эта книга для нее, — писал я, — эта книга — она сама». «Буду ждать свою любимую хоть тысячу лет», — писал я.

Письмо получилось очень длинным, и когда я наконец поставил точку, вдруг осознал, что отослать его не могу: Мона не указала новый адрес. Она словно вырвала мой язык. Как можно так гнусно поступить? Где бы она ни находилась, в чьих бы объятиях ни лежала, разве не понимает она своим глупым разумом, что я силюсь дотянуться до нее? Но сколь бы яростно я ни проклинал ее, мое сердце выстукивало: я люблю тебя, люблю тебя, люблю тебя…

Забираясь в постель, я все еще повторял эту глупейшую фразу. И стонал. Стонал, как раненый гренадер.

11

На следующий день, роясь в корзине для бумаг в поисках одного затерявшегося письма, я нашел вместо него другое, скомканное и отправленное сюда шефом в явном раздражении. Похоже, писал его старый человек, выводя причудливые завитушки слабой, дрожащей рукой, но тем не менее почерк был довольно разборчив. Взглянув на письмо, я сунул его в карман, решив ознакомиться на досуге.

И надо же — именно это письмо, нелепое и трогательное одновременно, спасло меня от полного отчаяния. Видимо, руку шефа, зашвырнувшего письмо в корзину для мусора, направлял мой ангел-хранитель.

«Достопочтенный сэр!» — так начиналось письмо, и, прочитав еще несколько слов, я почувствовал, что от сердца у меня отлегло. Оказывается, я еще не разучился смеяться и, более того, не разучился смеяться и над собой, что еще важнее.

«Достопочтенный сэр! От всей души надеюсь, что Вы пребываете в добром здравии и на Вас не оказывает пагубного влияния наша переменчивая погода. Я тоже пока здоров, о чем с удовольствием и сообщаю».

Затем, без всякого перехода, автор этого замечательного документа обрушивался на адресата со страстным призывом помочь в деле зеленого благоустройства города. Вот как он это делал…

«Я прошу как о большом личном одолжении отрядить часть людей из Вашего ведомства, с тем чтобы они, начав с района Квинс и продвигаясь дальше на восток и запад, а также на юг и север, вырубали засохшие и больные деревья, а также деревья с повреждениями коры у основания и в средней части ствола, накренившиеся и искривленные деревья, которые в любой момент могут упасть и причинить вред человеку — его телу и имуществу. Деревья же, находящиеся в хорошем состоянии, как больших, так и малых размеров, следует тщательно, со знанием дела, методично и симметрично обрезать и сформировать крону, не оставив ничего лишнего от основания до вершины.

Я прошу также как о большом личном одолжении отрядить часть людей из Вашего ведомства для укорачивания всех переросших мыслимые пределы деревьев и доведения их высоты до двадцати пяти футов, а также для значительного укорачивания длинных сучьев и ветвей и приведения в порядок всей кроны, дабы получить больше света, больше естественного света, больше воздуха, больше красоты и безопасности для пешеходов на главных магистралях города и на прилегающих к ним улицах, площадях, переулках, дорогах, шоссе, бульварах, газонах, парковых дорожках, переулках и тупиках, а также в самих парках.

Я также настоятельно рекомендую при укорачивании и подрезке сучьев и ветвей отступать не менее чем на двенадцать — пятнадцать футов от передних, боковых и задних стен домов и прочих строений (дабы деревья не могли соприкасаться с ними, потому что многие здания страдают от этого) и таким образом получить больше света, больше естественного света, больше воздуха, больше красоты и гораздо больше безопасности.

Я прошу вас также любезно отрядить людей из Вашего ведомства, чтобы обрезать и подровнять сучья и ветви деревьев, растущих на обочинах дорог, дабы они не свисали ниже двенадцати — шестнадцати футов над мостовой, открытым грунтом, краем тротуара и так далее и не мешали бы ходьбе под ними…»

Письмо продолжалось в таком духе и дальше, все с той же дотошностью и обстоятельностью. Стиль был предельно выдержан. Вот еще один абзац…

«Прошу также о любезном выделении людей для обрезки и подравнивания сучьев и ветвей, нависающих над крышами домов и прочих строений, дабы воспрепятствовать опасной близости, зарастанию, затенению, переплетению и прочим ненужным контактам деревьев с домами и прочими постройками; необходимо также разрядить крону каждого дерева и сократить ее, дабы сучья и ветви деревьев не находились в опасной близости друг от друга, не срастались, не затеняли свет, не переплетались, не скрещивались и могли давать больше света, больше естественного света, больше воздуха, красоты и предоставляли больше безопасности для пешеходов и прочего движения по главным улицам округа Квинс города Нью-Йорка и прилегающим территориям…»

Как уже говорилось, прочитав письмо, я почувствовал невероятное облегчение, примирился с жизнью и перестал заниматься самоедством. Как будто «больше света, больше естественного света» стало ко мне поступать. Туман отчаяния рассеялся. Воздух, свет, красота — то, о чем говорилось в письме, я увидел вокруг себя и в себе.

Пополудни в субботу я сразу поехал на Манхэттен. Выйдя на «Таймс-сквер», поднялся наверх, перекусил в кафе-автомате, а затем неторопливой походкой искателя приключений направился к ближайшему дансингу. Мне не приходило в голову, что я как бы заново вступаю на путь, приведший меня к нынешнему печальному финалу. И только с трудом протиснувшись в великолепные двери дансинга «Итчигуми», расположенного на первом этаже весьма оригинального здания, рядом с кафе «Мозамбик», я вдруг осознал: а ведь точно в таком настроении поднимался я, покачиваясь, по крутой и расшатанной лестнице другого бродвейского дансинга, где и встретил свою любимую. С того самого времени я напрочь позабыл дорогу в подобные заведения и потерял интерес к «ночным бабочкам», безжалостно обирающим своих одержимых сексом клиентов. Да и сейчас мне хотелось всего лишь на несколько часов вырваться из монотонного существования, немного забыться — и сделать это, по возможности, не слишком обременительно для кошелька. Я не боялся снова увлечься или просто переспать с кем-то, хотя мучительно жаждал физической близости. Мне хотелось всего лишь вести себя как рядовой обыватель, медленно дрейфовать, как медуза в огромном океане. Пусть меня закрутит и поглотит водоворот из пахучей человеческой плоти, пусть я утопу в ней под радугой приглушенного и все же дразнящего воображение света.

Войдя в зал, я ощутил себя фермером, оказавшимся в большом городе. Меня сразу же ослепили лица, море лиц, обожгло зловонным жаром разгоряченных тел, рев оркестра оглушил меня, мигающий свет заворожил. Казалось, у всех здесь подскочила температура. Каждый чего-то ждал и чутко следил за происходящим, напряженно ждал и напряженно следил. Воздух потрескивал, наэлектризованный желанием, маниакальной сосредоточенностью на одной цели. Тысячи различных парфюмерных ароматов спорили друг с другом, противопоставляя себя духоте зала, поту и испарине тел, всеобщей лихорадке, похоти узников, потому что все эти люди, я не сомневался, были именно узниками. Узниками плоти, так и не пошедшими дальше влагалищного преддверия любви. Эти жалкие узники наступали друг на друга, приоткрыв губы, сухие, горячие губы, голодные губы, дрожащие губы, которые молили, плаксиво кривились, упрашивали, жевали и мусолили губы партнера. И все трезвы, трезвы как стеклышко. Это уж слишком. Трезвы, как преступники, идущие на «дело». Все они, густо перемешавшись, напоминали один огромный подрагивающий пудинг; цветовые блики играли на лицах, груди, бедрах, опоясывали их пестрыми лептами, отчего люди казались связанными, сплетенными, а потом они так же легко высвобождались из пут, вращаясь, крутясь и прижимаясь друг к другу телами, щеками, губами.

Я совсем позабыл, какое безумие эти танцы. Слишком долго был я один, с головой уйдя в свои проблемы, печалясь и размышляя. Здесь же лихо отплясывало забвение с безымянным лицом и кастрированными мечтами. Здесь начиналась страна дрыгающих ног, атласных задков, распущенных волос — ведь Египет уже не тот, и нет Вавилона с преисподней. Здесь бабуины, разгоряченные половой охотой, плывут по вздувшемуся брюху Нила, силясь найти смысл вещей; здесь бесятся древние менады, вызванные к жизни завыванием саксофона и рокота трубы, здесь проветривают разгоряченные яичники «мамаши» из небоскребов, и все это делается под непрерывный рев музыки, отравляющей поры, развращающей мозг, открывающей все затворы. И пусть пот, испарения и бьющий наповал аромат духов и дезодорантов назаметно засасываются вентиляторами, но с острым запахом похоти, разлитым по всему залу, ничего не поделать.

Разгуливая вдоль упаковок «Херши», прилепившихся одна к другой, как золотые слитки, я набрел на стайку девушек. Тысячи улыбок полетели в мою сторону; я приподнял голову, чтобы получше впитать живительное дыхание нежного ветерка. Улыбки, улыбки. Как будто нет на свете смерти и жизнь не является путешествием в материнское чрево и обратно. Трепет и шелест повсюду, запах камфары, рыбных тарелок и оливкового масла… горделиво торчащие плечики, обнаженные руки, жаждущие прикосновения, мокрые ладони, увлажненные лбы, приоткрытые губы, манящие язычки, зубки, зазывающие, как рекламные объявления, глаза горящие, ищущие, раздевающие… пронизывающие и проникающие до самых глубин взгляды — одни жаждут денег, другие — плотского обладания, есть и такие, что готовы на убийство, но все выглядит так празднично, невинно, красочно — как красная изнутри, разинутая пасть льва, и все притворяются, что сегодня обычный субботний вечер, зал как зал, бабы как бабы, тишь да гладь, заплати мне, возьми меня, сожми в объятиях, как хорошо здесь, в «Итчигуми», не наступай мне на ноги, правда, здесь жарко, да, я люблю тебя, действительно люблю, ну, укуси меня еще раз, сильнее, сильнее…

Все пребывало в непрерывном движении, делались прикидки: каков рост? вес? хороша ли фигура? — тела постоянно соприкасались, на глаз оценивались размеры груди, ягодиц, талии, изучались прически, формы носа, осанка, бросались жадные взгляды на полуоткрытые губы или закрывались поцелуем… суета, трение, соприкосновения и столкновения, и всюду — лица, море лиц, море плоти, вызванное светом из мрака, словно ударом ятагана, танцующие слились, являя собой гигантское желе Терпсихоры. А над этой разгоряченной, пребывающей в движении плотью плыл густой звук медных духовых инструментов, рыдали тромбоны, млели саксофоны, пронзительно разрывали воздух трубы, музыка жидким огнем разливалась по железам. У стен зала, как томимые жаждой часовые, стояли огромные кувшины с оранжадом, лимонадом, сарсапарели, кока-колой, рутбиром [66], молоком ослиц и кашицей из увядших анемонов. А поверх всего почти неслышно работали вентиляторы, всасывая кисловатый, несвежий запах человеческих тел, аромат духов и выбрасывая их на улицу, где те растворялись в воздухе над спешащими пешеходами.

Надо с кем-то познакомиться! Ни о чем другом думать я не мог. С кем же? Я кружил по залу, но ни к кому меня не тянуло. Здесь были настоящие красотки, обольстительные, как сама любовь, однако мне хотелось чего-то другого. На этой ярмарке шла торговля телом — так отчего не повыбирать? У большинства женщин был пустой взгляд, говоривший о такой же пустой душе. (А разве может быть иначе, если имеешь дело только с тряпками, деньгами, лейблами, значками, едой, счетами — словом, день да ночь — сутки прочь. Разве нужно при этом быть еще и личностью?) Другие, подобно хищным птицам в неволе, имели тот не поддающийся определению вид, который присущ выброшенным на берег жертвам кораблекрушения.

Не шлюхи, не потаскушки, не продавщицы, но и не царицы! Некоторые стояли понуро, как увядшие цветы или жерди, задрапированные мокрыми полотенцами. Попадались и свеженькие, как полевые цветы, мордашки, они словно говорили: хотите — насилуйте, но только чтобы я этого не почувствовала. Живая приманка сотрясала пол танцевального зала, все крутилось, вертелось, бедра красноречиво отливали муаром.

В углу, рядом с кассой, стояли платные партнерши по танцам. Все чистенькие и свежие, словно только что из-под душа. Модные прически, стильная одежда. В ожидании, что их пригласят и заплатят, а если повезет, то угостят вином и накормят. Каждая мечтала, что ей повезет и сюда заявится эксцентричный миллионер, который, влюбившись до самозабвения, предложит руку и сердце.

Стоя у перил, я разглядывал их самым нахальным образом. Вот если бы я находился у «Иошивара»… Там, стоит только взглянуть в сторону таких девушек, они сразу же начинают раздеваться, подзывают тебя неприличными жестами, поощряют твой интерес хрипловатыми голосами. Но в дансинге «Итчигуми» другой стиль. Здесь ты бережно выбираешь цветок твоего сердца, ведешь ее на середину зала, ухаживаешь, целуешь, нежно покусывая розовые губки, ощупываешь, крутишь в танце, покупаешь все новые билетики, продлевающие право на партнершу, предлагаешь ей напитки, вежливо беседуешь, на следующей неделе являешься снова, выбираешь другой хорошенький цветочек, «благодарю вас», «спокойной ночи».

Музыка ненадолго замирает, и танцующие разом обмякают, как подтаявшие снежинки. Девушка в платье цвета чайной розы спешит вернуться в стайку наемных рабынь. Похожа на кубинку. Невысокого роста, складненькая, с жадным, чувственным ртом.

Я даю девушке время отдышаться, а потом подхожу. На вид ей лет восемнадцать, и, похоже, она совсем недавно вышла из джунглей. Черное дерево и слоновая кость. Она держится дружелюбно и естественно — ни заученной улыбки, ни деловитой суетливости. Как я выясняю, она тут новенькая и действительно кубинка (как чудесно!). Она не возражает против слишком тесной близости в танцах, моего откровенного прижимания et cetera[67], она еще не разучилась разделять работу и удовольствие.

Вытолкнутые в центр зала и зажатые между танцующими, мы топчемся на месте, извиваясь, как гусеницы, «дуэнья» девушки сладко дремлет, огни притушены, музыка, как продажная девка, вкрадчиво крадется от хромосомы к хромосоме. У меня происходит оргазм, и девушка отшатывается, боясь испачкать платье.

Я ощущаю себя вернувшимся в строй солдатом и дрожу как осенний лист. Могу чувствовать только одно: запах женщины, женщины, женщины. Сегодня нет смысла больше танцевать. Приду сюда в следующую субботу. А почему бы и нет?

Назад Дальше