Нексус - Миллер Генри Валентайн 22 стр.


Каждый день я ждал новой телеграммы, даже не мечтая получить в скором времени письмо. Возвращаться после работы в квартиру, где я потерпел столь сокрушительное поражение, было неприятно, кроме того, я опять оказался в сложном финансовом положении и потому попросился пожить у родителей. Они охотно согласились, хотя поступок Моны им был непонятен. Я попытался объяснить, что мы все спланировали заранее и я присоединюсь к ней позже, и так далее и тому подобное. Они не поверили, по виду не показали, желая уберечь меня от дальнейшего унижения.

Итак, я переехал к родителям. На улицу ранних скорбей. У меня снова был тот же письменный стол, что и в школе. (Впрочем, я так и не сел за него.) Свои вещи я принес в одном чемодане, не взяв с собой ни одной книги.

Пришлось истратить еще несколько долларов на телеграмму Моне, в ней я сообщил, что переехал к родным, и просил слать почту на работу.

Как Тони и предполагал, вторая телеграмма не заставила себя ждать. Теперь моим дамам потребовались деньги на еду и жилье. Никакой работы они пока не нашли. Вскоре я получил и письмо, довольно краткое, в нем сообщалось, как они счастливы: Париж — просто чудо, и мне следует поскорее присоединиться к ним. Ни слова о том, как им удается сводить концы с концами.

— Что они там, хорошо проводят время? — спрашивал Тони. — Денег больше не клянчат?

О второй телеграмме я ничего ему не сказал. На этот раз пришлось раскошелиться моему дяде, спекулирующему театральными билетами.

— Иногда меня самого тянет в Париж, — признался Тони. — Не сомневаюсь, мы с тобой там недурно провели бы время.

Помимо ежедневной рутинной работы, мне приходилось выполнять и разные поручения. Иногда нашему шефу следовало произносить по разным поводам речи, а писать их у него не было времени. Сочинение речей входило в обязанности Тони. После того как Тони полностью выкладывался, он передавал текст мне и я добавлял несколько красочных штрихов.

Но сочинение речей меня не вдохновляло. Гораздо интереснее было беседовать с садовником, занося в блокнот информацию для «садоводческого» буклета — так именовал я будущую книгу.

Вскоре работы стало поменьше. Тони частенько даже не показывался в конторе. Стоило шефу уехать, как деятельность коллектива замирала. В конторе нас было всего человек семь, и мы великолепно проводили время, перекидываясь на рабочем месте в картишки, травя анекдоты, распевая песни, а иногда даже играя в прятки. Что касается меня, то периоды безделья я переносил тяжело. Ни с одним из коллег, кроме Пэдди Мэхоуни, разговаривать было просто не о чем. Только с Пэдди завязывались интересные беседы. Впрочем, высоких материй мы не касались. Разговоры наши крутились вокруг жизни в Четырнадцатом округе и постепенно сводились к рассказам, как он играл с друзьями на бильярде, кутил и резался в карты. Мы с упоением произносили названия улиц: Мойе, Тен Айк, Консилья, Дево, Гумбольдт… вновь мысленно бродили по ним, играли в те же игры, что и в детстве, — под палящим солнцем или в сырых подвалах, при тусклом свете фонарей или в бочках у быстрой реки…

Особенно восхищал Пэдди и тем самым подогревал его дружеские чувства мой писательский дар. Когда я сидел за машинкой, пусть даже печатая рядовое письмо, он застывал в дверях, глядя на меня, как на живое чудо.

— Чем занимаешься? Все кропаешь? — говорил он, подразумевая процесс сочинительства.

Иногда он какое-то время стоял молча, а потом деликатно осведомлялся:

— Ты очень занят?

Если я отвечал: «вовсе нет», Пэдди продолжал:

— Я вот тут подумал… Помнишь бар на углу Вит-авеню и Гранд-стрит?

— Конечно. А что?

— Туда захаживал один тип… тоже писатель, как и ты. Сочинял сериалы, но сначала ему надо было как следует набраться.

Подобная реплика была только началом. Пэдди хотелось потрепаться.

— А помнишь того старика, что жил в твоем квартале… как его звали? Мартин. Да, именно так. Еще вечно таскал хорьков в карманах пиджака. Помнишь? Между прочим, эти чертовы хорьки озолотили сукина сына. С их помощью он изгнал крыс из лучших нью-йоркских отелей. Вот, представь, такой бизнес! Сам я не выношу этих тварей… маленькие злобные чудовища. Странный был тип. А как лихо пил! Так и вижу его — бредет, пошатываясь, по улице… а чертовы хорьки пялятся на прохожих из карманов. Говоришь, теперь не пьет? Верится с трудом. Помню, просаживал деньги как последний забулдыга — в том самом баре, о котором я только что тебе говорил.

Самым неожиданным образом Пэдди мог вдруг перевести разговор на отца Флэнегана — а может, Кэлехана? — точно не помню. Словом, на священника, который каждую субботу надирался до положения риз. Это надо было видеть! Приставал к мальчикам из церковного хора. А ведь мог иметь любую женщину — так был хорош собой и по-своему обаятелен.

— Когда я шел к нему на исповедь, то трясся, как последний сукин сын, и боялся, как бы мне не опозориться и не наложить в штаны, — говорил Пэдди. — Он все грехи знал, этот ублюдок. — Произнеся бранное слово, Пэдди поспешно крестился. — И требовал, чтобы ему выкладывали все до последнего… даже сколько раз на неделе дрочил. Самое гнусное заключалось в том, что он нагло пердел при тебе. Но если уж ты попадал в беду, то именно он помогал. Никогда не отказывал. Да, в наших местах жили неплохие ребята. Многие сидят, бедолаги.

Прошел месяц, и за все это время я получил от Моны только два коротких письмеца. Она сообщала, что живут они в гостинице «Принцесс», очень чистенькой и недорогой. Мне бы она тоже понравилась! Успели уже познакомиться кое с кем из американцев, в основном с бедными художниками. Вскоре собираются покинуть Париж и поездить по провинции. Стася мечтает посетить юг Франции, где зеленеют виноградники и оливковые рощицы и все еще существует бой быков и прочая экзотика. Да, вот еще… У них появился новый знакомый писатель, чокнутый австриец, он без ума от Стаси. Считает ее гением.

— Как они там поживают? — регулярно интересовались родные.

— У них все хорошо, — отвечал я.

Однажды я объявил, что Стася получила стипендию от Института изящных искусств. На какое-то время они примолкли.

А я тем временем все больше сближался с садовником. Общество этого человека было как глоток свежего воздуха. В его мире отсутствовали борьба за существование, споры и стычки, он имел дело только с погодой, землей, букашками и генами. Под его руками все расцветало. Он жил в мире красоты и гармонии, там царили покой и порядок. Я завидовал ему. Как, должно быть, благотворно отдавать все свое время и энергию цветам и деревьям! Не знать зависти, соперничества, подсиживания, обмана и лжи! С равным тщанием заботиться и об анютиных глазках, и о рододендронах, уделять сирени не меньшее внимание, чем розам. Некоторые слабые от природы растения требуют особого присмотра, другие процветают в любых условиях. Мне было интересно все — наблюдать за особенностями почвы, узнавать об удобрениях и прививках. Неисчерпаемая область знания! Взять, к примеру, роль насекомых или чудо опыления, неустанный труд червя, благо и зло, идущие от воды, разные сроки вегетации, почковую мутацию, сорняки и садовых вредителей, борьбу за существование, нашествие саранчи и кузнечиков, божественный труд пчел…

А царство человека, где старался преуспеть Тони? Какой контраст! Вместо цветов — политики, вместо красоты — хитрость и обман. Бедняга Тони, он так старался остаться чистым в этой помойке. Дурачил себя мыслью, что деятельностью на общественном поприще можно принести пользу стране. Будучи по природе верным, справедливым, честным и терпимым человеком, он страдал от цинизма своих дружков. И думал, что, став сенатором, губернатором или еще какой-нибудь «шишкой», сумеет изменить положение вещей. Он так искренне в это верил, что было грешно над ним смеяться. Ему и так приходилось нелегко. Хотя сам Тони не делал ничего против совести, ему приходилось закрывать глаза на многое, что вызывало у него отвращение. Он также вынужден был сорить деньгами. И все же, несмотря на огромные долги, сумел выкупить и подарить родителям дом, в котором те жили. Не говоря уже о том, что оплатил учебу в колледже двум младшим братьям. Как-то он проговорился: «Знаешь, Генри, а ведь я не смог бы жениться, даже если б захотел. Жена мне не по средствам».

Однажды, рассказывая о тяготах своей повседневной жизни, Тони сказал:

— Лучшие деньки я провел на посту президента атлетического клуба. Не забыл еще то время? Никакой политики. А помнишь, как я бежал марафонскую дистанцию и меня забрали в больницу? Да, тогда я был на высоте. — Он взглянул на свое изрядное пузцо. — А теперь вот брюхо отрастил — все оттого, что засиживаюсь с ребятами по вечерам. Ты, наверное, задумывался, почему это я каждый день прихожу поздно на работу? Знай, я никогда не ложусь раньше трех-четырех утра. И вечно мучаюсь похмельем. Боже правый, если б родители знали, чем мне приходится заниматься, чтобы выбиться в люди, они бы отреклись от меня. Вот что значит быть сыном иммигранта! Грязным итальяшкой! Все время приходится доказывать, что ты на что-то годишься. Здорово, что у тебя нет честолюбия! Тебе крупно повезло. Ты ведь всего лишь хочешь стать писателем, так? Значит, тебе не придется жить по уши в дерьме.

Знаешь, Генри, дружище, иногда меня охватывает отчаяние. Предположим, стану я даже президентом… Ну и что? Думаешь, смогу все изменить? Честно говоря, верится с трудом. Ты даже представить себе не можешь, как тут все переплетено. Нравится тебе или нет, нужно ладить со всеми. Будь ты хоть Линкольном! А я простой сицилийский парень, который, если повезет, когда-нибудь может оказаться в конгрессе. Но у меня есть свои мечты. В нашем деле только и остается — мечтать.

А тот атлетический клуб… Вот когда у меня была настоящая популярность. Я был героем района. Сын сапожника, поднявшийся из самых низов. Когда я вставал, чтобы произнести речь, все замолкали.

Тони замолчал и поднес огонь к погасшей сигаре. Затянулся, скривился от отвращения и выбросил ее.

— Теперь все иначе. Я — винтик огромной машины. Сам по себе ничего не определяю. Жду счастливого случая и с каждым днем увязаю все глубже. Будь у тебя мои проблемы, ты бы уже поседел. Невозможно представить, как трудно хоть как-то сохранить себя в этой среде и не поддаться искушениям. Один ложный шаг — и ты попался. Каждый рад знать, что у другого рыльце в пушку. Думаю, именно это и держит их вместе. Ну и мерзавцы! Хорошо, что я никогда не стану судьей, а то влепил бы всем этим засранцам за милую душу! До меня не доходит, как страна может процветать на лжи и коррупции. Должно быть, кто-то наверху молится за нас…

Внезапно он смолк.

— Забудь все, о чем я тут болтал, — сказал он. — Мне просто надо выпустить пар. Впрочем, теперь ты знаешь, что жизнь у меня не сахар.

Тони встал и потянулся за шляпой.

— Кстати, как ты? Деньги нужны? Не стесняйся, говори как есть. Даже если баксы требуются твоей жене. Как она там? Все еще в веселом Париже?

Я широко улыбнулся.

— Тебе повезло, Генри, малыш. Повезло, что она далеко — не здесь. У тебя появилась передышка. Она вернется, не сомневайся. И может, даже скорее, чем ты думаешь… Кстати, совсем забыл… шеф о тебе очень высокого мнения. И я тоже. Ну, я пошел!

Вечерами, поужинав, я обычно отправлялся на прогулку — к Китайскому кладбищу или в другую сторону, мимо дома Уны Гиффорд. На углу каждый вечер, будь то зима или лето, торчал, словно часовой, старик Мартин. Невозможно пройти мимо, не перекинувшись с ним словцом-другим, обычно о вреде алкоголя и табака.

Иногда, будучи не в духе, я ограничивался тем, что обходил наш квартал и возвращался домой. Перед сном обычно читал отрывок из Библии. Это была единственная книга в доме. Ничто лучше не усыпляет. Только евреи могли написать такую книгу. Гой не может в ней не затеряться, не может не заблудиться в запутанной генеалогии, инцестах, волнениях, нумерологии, братоубийстве и отцеубийстве, морах и язвах, изобилии пиршеств, жен, войн, убийств, видений и пророчеств… И никакой логики. Только студенту богословского факультета под силу принять все на веру. Одно не согласуется с другим. Библия — это Ветхий Завет плюс апокрифы. А Новый Завет — это книга головоломок — «только для христиан».

Но к чему я веду? Мне запала в душу «Книга Иова». «Где был ты, когда я полагал основания земли? Скажи, если знаешь». Эти слова я особенно полюбил, они хорошо соответствовали горечи и боли моего существования. Заключение вызывало во мне трепет: «Скажи, если знаешь». Кто способен такое понять? Мало того, что Иегова наслал на Иова проказу и прочие болезни, так нет, он еще и мудреные загадки загадывает. Вновь и вновь, поскучав над книгами Царств, Судей, Чисел и прочими навевающими дрему главами, где говорилось о космогонии, очищении от грехов и муках обреченных, обращался я к Иову, находя утешение в том, что не принадлежу к богоизбранным. В конце концов, если вы помните, Иов с честью выдерживает все испытания. Что в сравнении с его бедами мои! Чушь собачья. Яйца выеденного не стоят!

И вот тогда-то объявили — кажется, это случилось днем, — что Линдберг благополучно перелетел через Атлантический океан. Все высыпали на улицу, вопили, ликовали, свистели и поздравляли друг друга. В стране воцарилась атмосфера безудержного веселья. Ведь прошло несколько миллионов лет, прежде чем простой смертный смог совершить этот героический подвиг!

Моя реакция на это исключительное событие была более сдержанной. Повлияло тут письмо, полученное утром того же дня, в котором Мона ставила меня в известность, что находится с друзьями на пути в Вену. Из письма я также узнал, что «дорогая Стася» путешествует по Северной Африке с тем «чокнутым австрияком», который «держит» ее за гения. Тон письма наводил на мысль, что Мона сбежала в Вену, чтобы кому-то досадить. И, как и следовало ожидать, никаких объяснений. Что там за чудо произошло? Проще представить, как Линдбергу удалось покорить небо, чем то, как Мона изыскала возможность отправиться в Вену.

Я дважды перечитал письмо, пытаясь найти ответ на вопрос: кто ее «друзья»? А ответ прост: поставь «друзья» в единственное число и читай: «друг». Сомнений не было: этот друг — богатый, праздный, молодой и красивый американец. Но больше всего меня злило то, что Мона не сообщила свой венский адрес — куда я мог бы писать. Теперь оставалось только ждать. Ждать и сходить с ума.

Блестящая победа Лиидберга над стихией только подчеркнула мое собственное жалкое положение. Ну что я собой представляю? Таскаюсь на службу, где занимаюсь бессмысленным делом, денег нет даже на карманные расходы, на длинные, душераздирающие письма получаю скупые отписки. Она же шляется по Европе, порхает из города в город, словно райская птичка. Зачем мне рваться в Европу? Как найти там работу, если даже в родной стране у меня проблемы? И не стоит притворяться, будто я верю, что Мона будет мне рада.

Чем больше я обо всем этом думал, тем в большее отчаяние впадал. Наконец в пять часов пополудни, в наимрачнейшем расположении духа, я сел за машинку, чтобы приняться за план книги, которую пообещал себе когда-нибудь написать. Собственную кадастровую книгу. Что-то вроде эпитафии.

Я писал быстро, в телеграфном стиле, начав с вечера нашего знакомства. По необъяснимой причине я без труда воспроизводил в строгой хронологической последовательности длинную цепь событий, произошедших между тем роковым вечером и сегодняшним днем. Я печатал страницу за страницей, не успевая за собственной мыслью.

Только когда муки голода стали невыносимы, я прервал работу и отправился перекусить в Гринич-Виллидж. Вернувшись в контору, снова сел за машинку. Печатая, я смеялся и плакал одновременно. Хотя, по существу, я еще не писал собственно книгу, а только делал наброски к ней, мне казалось, что книга уже существует, обретает жизнь, так живо переживал я заново трагедию своей любви — шаг за шагом, день за днем.

Полный план книги я составил далеко за полночь. Вконец измученный, лег на пол и заснул, а проснувшись, снова пошел в Гринич-Виллидж — позавтракать. Возвращался на работу уже не торопясь.

В тот же день я прочитал то, что написал за ночь. Немногое упустил — потребуется всего несколько вставок. Как сумел я с такой точностью запомнить тысячу и одну подробность? И не придется ли написать несколько книг, чтобы воздать должное предмету исследования? Одна мысль о непомерном объеме работы приводила в ужас. Разве хватит у меня смелости приняться за такой титанический труд?

Назад Дальше