Кысь - Толстая Татьяна Никитична 15 стр.


– Почему плохо кушаете? – теща опять.

Ай, была не была. Руки вытянул, козляка ножку отхватил, на тарелку себе плюхнул, и еще вермишели сверху. И хвощей взял. И как он это сделал, так вдруг у них у всех в глазах-то опять будто свет какой мелькнул, как все равно луч.

– Стало быть, к семейству нашему присоединиться желаете, – это тесть.

– Желаю.

– Трудностев семейных не боитесь? Хозяйство вести – не бородой трясти.

– Не боюсь. Я на всякое дело сподручный.

– На всякое?

– Ага.

Тут под столом чего-то прошуршало. Мышь, должно быть.

– Ну а ежели дело очень сурьезное?

– Готов. Пожалуйста.

– О как.

Тут за столом вроде бы опять чуток светлее стало. Бенедикт себя пересилил, глаза поднял, посмотрел, – а у тестя в глазах, точно, чего-то светится. Как если б огнец через себя огонь пропускал. И в горнице, – вечер уже смеркаться начал, – от этих глаз лучи исходят. Вот как от лучины, если на нее через кулак смотреть: кульком кулак свернуть и смотреть. Как дорожка лунная. Смотрит тесть в свою тарелку, а все, что в ней наложено, и в сумерках видать. Смотрит на стол, – и как огнем шарит, освещает. На Бенедикта посмотрел, – еще больше свету подпустил, так что Бенедикт отморгнулся и головой дернул.

А Оленька тестю:

– Папенька, контролируйте себя.

Бенедикт покосился вбок, – такие же лучи теща пускает. И Оленька. Но послабже.

И опять под столом прошуршало. И хвостик у него забился пуще прежнего.

– Вы себе побольше накладывайте, – говорит теща. – У нас вся семья очень много кушает.

– Стариннейшего роду, из французов, – подтвердил тесть.

– Вермишельки еще возьмите.

– Благодарствуйте.

– Но а мыслей у вас каких неподходящих не водится? – опять тесть.

– Каких мыслей?

– Всяких мыслей неподходящих, – своеволия, али злоумышления какого…

– Никаких таких мыслей у меня не водится, – испугался Бенедикт.

– Ну а насчет душегубства как?

– Какого душегубства?..

– Мало ли… А не думается ли: вот женюсь, да тестя с тещей изведу, да сам себе все их добро и заберу?..

– Вы что?..

– Нет?.. А не думается ли: вот бы их загубить, а самому на их место засесть, да день-деньской яства кушать?..

– Да что же вы это такое говорите?.. Да с чего?.. Кудеяр Кудеярыч?! Да я…

– Папенька, – Оленька опять голосок подала, – контролируйте себя.

А под столом опять что-то заскреблось, – ну просто вот совсем рядом. Бенедикт не выдержал, локтем кусок хлеба нарочно со стола спихнул, и нагнулся, будто поднять. А под столом – ноги тестя в лаптях. А сквозь те лапти – когти, длинные такие, серые, острые. И теми когтями он пол под лавкой скребет, и уже наскреб целую горку, – лежит как все равно волосы, али солома какая кудрявая, светлая. Посмотрел – и у тещи когти. И у Оленьки. У Оленьки поменьше будут. Кучка под ней поменьше наскребана.

Бенедикт ничего не сказал, – чего тут скажешь? Взял и оторвал себе еще козляка кусок. И хвощей цопнул – много. Очень много.

– Но а скажите, – тесть продолжал, – а не приходят ли такие мысли: дескать, не так живем, неправильно жизнь наша устроена?..

– Нет, не приходят.

– А не приходят ли мысли: найти виноватого, да и удавить его, али в бочку головой?

– Не приходят.

– А то хребтину переломить, али с башни оземь сбросить?..

– Нет, нет!

– А что это так стучит-то? – Теща голос подала. – Вроде стук какой?..

Бенедикт быстро под себя руку сунул и хвостик зажал.

– А не приходят ли мысли: дескать, мурзы во всем виною, а сковырнуть их?..

– Нет!!!

– А Самого-то Набольшего Мурзу никогда сковырнуть не замышлялось?..

– Нет!!! Нет!!! Не понимаю вашего разговору!!!

– Как же не понимать?.. Самого-то Набольшего Мурзу, говорю, Федора Кузьмича, слава ему, сковырнуть мечтаний не было?..

– Кудеяр Кудеярыч!!!..

– Контролируйте себя, папенька…

– Ну хорошо… А вот чего покажу…

Тесть из-за стола встал, в другую горенку сходил, и – книгу выносит. Старопечатную. Бенедикт обе руки под себя заложил и крепко там держал.

– Чего покажу… Это видел?

– Никогда!!!

– А что это, знаешь?

– Нет!

– А если подумать?

– Ничего не знаю, ничего не видел. Не слыхал. Не понимаю, не хочу, не мечтал.

Тесть книгу на коленях разложил, свет на нее пустил и страницы переворачивает.

– Хочешь такую?.. Подарить тебе?.. Хорошая!..

– Ничего не хочу!!!

– А жениться?..

Жениться!.. Бенедикт чуть не забыл, – от страха, тоски, непробудного позора, зажатого в кулачках под туловом, – что ему жениться надо. Жениться! – как ему и в голову-то это дело прийти могло! Вознесся, дубина, пес приблудный! Мало ему было Марфушки, Капитолинки, Верки Кривой, Глашки-Кудлашки да и других многих! Ишь, на какую девушку размахнулся: глазки долу, личико белое, коса в пять аршин, подбородок с ямочкой, на ногах когти! Бежать! Право, бежать, – котомку за плечо да и бежать, на восход ли, на юг ли, без оглядки, до самого до Море-окияна, до синего простора, до белых песков!

А Оленька глаза подняла, да свет-то глазами пустила, красноватый такой, слабенький, словно ложный огнец на темном стволе повернулся, да бровки-то возвела под самую ленту, да усмехнулась красным ротиком, да блузу белую свою на грудях оправила, да плечиком повела:

– Экий вы, папенька, шалун неуемный. Все уж промеж нами сговорено. Обнимайте зятя.

– Так… Сговорено. За папенькиной спиной сговорилися… Папенька день-деньской трудится, рук не покладает… Все хочет как лучше… Всех насквозь вижу! – крикнул вдруг тесть.

– Право, папенька… Не вы один такой…

– Не нашей он породы! – крикнул тесть.

– Папенька, вы не на службе!

– А что за служба такая? – прошептал Бенедикт.

– Как что за служба? – удивилась теща. – Ужли не знаете? Кудеяр Кудеярыч у нас – Главный Санитар.

Покой

На работу Бенедикт ходить бросил. А зачем? Все равно пропадать. На его счастье, тут и лето настало, писцам отпуск вышел. А не то забрали бы его на дорожные работы, как Праздношатающегося. Пора уж было репу сажать, да тоска навалилась такая, что никакого прежнего к репе настроения у него не было. Сходил в дальнюю слободу, купил у голубчиков гонобобелю. Нюхал. Не сильно полегчало. На лежанке лежал. Плакал.

К Никите Иванычу ходил, пушкина из бревна помаленечку резал. Головка у идола уже круглилась, большая, как котел. Унылая. Нос на грудь свесился. Локоть торчал, как просили.

– Никита Иваныч. Как вы сказали, хвост-то этот называть?

– Атавизм.

– А какой еще атавизм бывает?

– М-м-м… Женщины волосатые.

– А когти?

– Не слыхал. Нет, наверно.

К Марфушке думал сходить. Передумал. Шутить скучно было, а в воплях ее да оладьях не было уж того интересу.

Сходил к дому, где Варвара Лукинишна жила. Посмотрел через забор. Белье на веревках висит. Во дворе желтунчики выросли. Не зашел.

Ржави выпил бочки три, хотел забыться. Так и ржавь в голову не взошла, зря живот надул. Уши – да, уши как бы слегка оглохли, это да. Взор тоже помутился. Но в голове ясность невозможная, али сказать, простор, и в просторе – пусто. Степь.

Хотел котомку собрать, – и на юг. Палицу вырезать большую, – от чеченцев отбиваться, – и к морю. А какое то море – кто знает. Кто как хочет, так его себе и представляет. Пешего ходу, говорят, три года. А Бенедикту так представлялось: выходит он на высокую гору, а с нее окрест далеко видать. Смотрит вниз, – а там море: вода большая, теплая, синяя, и вся плещет, вся-то она играет да плещет! А волна по ней бежит мелкая да кудрявая, с белым завитком. А по морю тому все острова, острова, – как шапки островерхие. Да все зеленые, да той зеленью аж кипят. А по зелени – сады цветные, невиданные. А в тех садах растет дерево Сирень, про которое матушка сказывала. А цветки у той Сирени как кипень синяя, колокольцами, до земли свисают, на ветру полощутся. А на самом на верху, на макушке у тех островов – города. Стены белые, каменные, опояской. А в стенах ворота, а за воротами дорога мощеная. А по дороге на гору пройтить, – и будет терем, а в тереме – лежанка золотая. На той лежанке – девушка, косу расплетает, один волос золотой, другой серебряный, один золотой, другой серебряный… А на ногах у ней когти… Вот она когтем-то зацепит… когтем-то…

…А то хотел на восход. Идешь, идешь… травы все выше да светлее. Солнце всходит, да сквозь них светом своим просвечивает… Идешь себе, ручейки малые перескакиваешь, речки вброд переходишь. А лес все путаней, как тканое полотно, а жуки так и вьются, так и жужжат. А в лесу поляна, а на поляне цветок тульпан, – красным ковром всю поляну укрыл, так что и земли не видать. А на ветвях-то хвост белый, резной, как сеть кружевная, то сойдется, то опять распустится. А поверх него того хвоста хозяйка, – Княжья Птица Паулин, глазами смотрит, сама на себя любуется. А рот красный, как тульпан. А говорит она ему: «Здравствуй, Бенедикт, сокол ясный, проведать меня пришел?.. А нет от меня вреда никакого, а ты это знаешь… Иди сюда, Бенедикт, целовать меня будем…»

…Не пошел ни на юг ни на восход. Вроде и ясность в голове, а вроде и тупость какая. Собрал котомку, а потом опять разобрал, смотрит: чего я туда наложил-то? Ножик каменный, которым пушкина резал. Другой ножик. Долото. Гвоздей зачем-то взял деревянных. Зачем ему на юге гвозди? Вынул. Штаны запасные, еще крепкие, почти без заплат… Миску, ложицу уложил. Вынул. Что из них есть-то? Как еду варить? Без огня?

Никуда без огня не уйдешь.

Вот бы Никиту Иваныча с собой взять… Шли бы вдвоем, беседы беседовали. Ночью – костерок. Рыбки наловить, если не ядовитая, – супчик сварить…

А только далеко не уйдешь. Хватятся его. Как у кого печь погаснет, сразу хватятся. Забегают: Никита Иваныч!.. Подать сюды Никиту Иваныча!.. Да и Бенедикта хватятся. Догонят, по шеям накладут, белы руки за спину заломят: пожалуйте жениться! Жениться, жениться!..

А то, может, и правда: жениться? Ну что когти? – когти постричь можно. Можно постричь… Не в том дело… Человек – он не без изъяну. У того хвост, у того рога, у того гребень петушиный, чешуя, жабры… Морда овечья, да душа человечья. А только не так он хотел… Думал по саду-огороду гулять, цветки колокольчики вместе нюхать. Завести разговор какой сурьезный, про жизнь, али про природу, чего в ней видать… Стихи припомнить какие…

Но крепче за спиной рука,
Тревожней посвист ямщика,
И сумасшедшая луна
В глазах твоих отражена.

А она чтоб дивилась да слушала. Глаз не сводила. А вечером мышку поймать, в кулачок спрятать, и, игриво так: ну-к, мол, что это у меня тут?.. Отгадай?.. А она эдак покраснеет:

– Контролируй себя, сокол ясный…

А то на работу вернуться. Книжицы переписывать. Вытянешь шею – и переписываешь… Интересно… Чего там еще люди в книжицах-то делают?.. Поехали куда… Али убивают друг дружку… Али любовь какую чувствуют… И-и-и-и-и-и, сколько их, людей этих, в книжках-то!.. Переписываешь да переписываешь. Потом на палец плюнул, свечу загасил, – и домой… Придет осень, листья с деревьев осыплются… Снегом покроется земля… Заметет избу по самые окна… Зажжет Бенедикт мышиную сальную свечку, сядет за стол, подопрет голову рукой, пригорюнится, глядя в тощий огонек: темные бревна над головой, вой снежных пустошей за стенами, вой кыси на темных ветвях в северной чаще: кы-ысь! кы-ысь! Так завоет, будто ей недодали чего, будто нет ей жизни, если не выпьет живую душу, нет покоя, голодом свело кишки, и мотает она незримой головой, и вытягивает незримые когти, шарит ими по темному воздуху, и причмокивает холодными губами, ищет теплую человечью шею, – присосаться, упиться, наглотаться живого… Мотает она головой, и принюхивается, и почуяла, и соскочила с ветвей, и пошла, и плачет, и жалуется: кы-ы-ысь! кы-ы-ысь! И снежные смерчи поднимутся с темных полей, где ни огонька над головой, ни путника на бездорожье, ни севера, ни юга, только белая тьма да метельная слепота, и понесутся снежные смерчи, и подхватят кысь, и полетит над городком смертная жалоба, и заметет тяжелым сугробом мое слабое, незрячее, захотевшее пожить сердце!..

…Оленькина семья к свадьбе готовится. На осень назначено. Жить, говорят, к нам переедешь. Отъешься, сил наберешь, а там и к делу тебя пристроим хорошему. Какие у них могут быть дела, у санитаров… и думать не хочется…

…Пушкина, что ли, опять пойти подолбить. У Никиты Иваныча, у старика, сейчас две мечты дурацких: Бенедикту хвостик обрубить, да пушкина на перекрестке воздвигнуть, на Белой Горке. Дался ему этот пушкин. Дрожит над ним, и Бенедикту дрожать велит, вроде как благоговеть. Много, говорит, он стихов понаписамши, думал, не зарастет народная тропа, дак только если не пропалывать, так и зарастет. Вон, говорит, что Федор Кузьмич-то, слава ему, вытворяет: сел на книжки сиднем, да с них и переписывает. Народную тропу мусорит. Всю славу себе хочет, а это мараль. Это нехорошо. Понимаешь ты, Бенедикт, что это нехорошо? А мы с тобой, юноша, идола воздвигнем на перекрестке, и это будет наш вызов и протест. Работай себе вдохновенно и истово, а если я иногда покричу, то на мои филиппики внимания не обращай. А как из бревна ручка-то с пальчиками показалась, так Никита Иваныч руками всплеснул: талант у тебя, Бенедикт, право, талант! Вот тут еще маленечко подрежь. Пущай он у нас стоит, головку склонимши, слушает, как мышь шуршит, как ветерок повевает, как жизнь идет себе куда-то, все идет да идет, да все идет да идет, день за днем!.. День за днем!..

…Лето в пышный цвет оболоклось, дни длиннее стали. Пушкин уж на кафтан пошел. Днем Бенедикт пушкина тюкал, к вечеру щепки – на растопочку, супчику разогрели, похлебали, и на крыльцо, – курить. Куришь, вздыхаешь, вдаль смотришь, голова ничем не занята: опять в ней видения завелись.

Вот опять, об вечернюю пору, как заре желтеть да гаснуть, как туману собираться в низинах, первой звезде выходить на небо, древянице из дубравы мякать, – об эту пору опять стала Бенедикту Оленька представляться. Вот сидит он на крыльце, курит, смотрит, как небо гаснет; вот уж воздух синий становится, холодный; тишина подступает, как если б одеяло кто на уши наложил. В траве прошуршало, – и опять тишина. Понизу все синим-сине, а вверху ровно, желто светится, догорает; а по желтому то розовым мазнет, то, глядь, серое облако веретеном протянется, повисит-повисит, малинову кромку поверху себя пустит, да и померкнет, и нетути его. Будто кто пальцами водит, зарю размазывает.

А из сумерек опять Оленька выступает, словно в воздухе нарисованная. Сама чуть светится как огнец, а сквозь нее все видать, слабенько так, темненько. А головка у ей гладенько причесана, а пробор светится. А личико у Оленьки белое-белое, не шелохнется; а шея в дюжину рядов бусами спеленута, до самой ямочки на подбородке; и на лбу, и на ушах все бусы, бусы, висюльки тож. А глазища у Оленьки в пол-лица, поверху ажно под брови подходят, по сторонам до самых до висков, сами темные, а сами блестят, как вода в бочке в полночь. А глядит она этими глазищами в самую твою середку, так глядит, будто чего сказать хочет, а нипочем не скажет. И смотрит, и глаз с тебя не сводит, и словно усмехается, али вопроса ждет, али словно щас запоет, рта не раскрымши. А рот у ей, у Оленьки, красный, а сама белая, а от виденья от этого таковая жуть, будто не Оленька это, а сама Княжья Птица Паулин, да только не добрая, а словно она убила кого и рада.

И такой морок на Бенедикта найдет, словно он гонобобелю нанюхамшись. Ноги, седалище словно морозом обметало, а в пальцах будто звон какой и мурашки. И в грудях, али сказать, в желудке, тоже звон, глухой такой, словно кто туда каменное ведро вторнул, пустое. А морок этот, на Оленьку похожий, ресницами поведет и опять смотрит, а глазищи у него еще больше стали, а брови союзные, черные, а меж бровей камушек, как слезка лунная.

Чего она от него хочет, проклятая?..

Этот пушкин-кукушкин тоже, небось, жениться не хотел, упирался, плакал, а потом женился, – и ничего. Верно? Вознесся выше он главою непокорной александрийского столпа. В санях ездил. От мышей тревожился. По бабам бегал, груши околачивал. Прославился: теперь мы с него буратину режем.

Назад Дальше