Томас Вулф глотал человечество и извергал лаву. Диккенс ежечасно обедал за новым столом. Мольер, вкусив мира, тянулся за скальпелем, так же делали Поуп и Шоу. Куда ни глянь, на просторах литературного космоса великие только и делают, что любят и ненавидят. В своих сочинениях вы отказались от этих вечных ценностей, считая их старомодными? Значит, вы сами лишили себя наслаждения. Наслаждения яростью и разочарованием, наслаждения любить и быть любимым, увлекаться и увлекать других в этот пляшущий маскарад, влекущий нас от колыбели до могилы. Жизнь коротка, страдания неизбывны, смерть неотвратима. Но почему бы, отправляясь в путь, не взять с собой два надутых свиных пузыря с надписями «Пыл» и «Упоение». Шагая с ними к могиле, я намерен еще надрать задницы парочке простофиль, потрепать по волосам хорошенькую девчонку и помахать мальчишке, взобравшемуся на ветку хурмы.
Если кто хочет присоединиться, в армии Кокси[1] всем хватит места.
1973
Беги быстрее, стоишь — замри, или Чудище на чердаке, или Новые призраки старого разума
Беги быстрее, стоишь — замри. Вот урок ящериц. Всем писателям. Посмотрите почти на любое живое создание, и вы увидите то же самое. Прыгай, беги, замирай. Только из-за этой способности взвиваться в мгновение ока, срываться резко, как удар хлыста, в один миг — еще быть, а в другой уже исчезнуть — жизнь изобилует на земле. А когда жизнь не бежит, чтобы спастись, она замирает — с той же целью. Смотрите, колибри! А вот ее уже нет. Как мысль — промелькнет и исчезнет, так же и летняя дымка; прочистка космической глотки, падающий лист. Там, где он только что был, — только шепот.
Чему писатель может научиться у ящериц, у птиц? Тому, что в скорости — истина. Чем быстрей ты изливаешь слова, чем стремительней пишешь, тем ты честнее. В замирании — мысль. Это время для того, чтобы отточить стиль, пока не гонишься за правдой — единственный стиль, который стоит того, чтобы падать замертво или ставить капканы на тигров.
А что в перерывах между стремительными забегами? Будь хамелеоном, переходи из одного оттенка в другой, меняйся вместе со своим окружением. Будь камнем, лежи в придорожной пыли, спрячься в бочке с дождевой водой — в той, давней бочке под водосточной трубой, во дворе, возле дедушкиного окна. Будь вином из одуванчиков в бутылках из-под кетчупа с этикетками, подписанными от руки: Июньское утро, первый день лета 1923-го. Лето 1926-го, ночь фейерверков. 1927-й: Последний день лета. ПОСЛЕДНИЕ ОДУВАНЧИКИ, 1 октября.
И из всего этого выйдет твой первый писательский успех. Рассказ, который опубликуют в «Weird Tales» и заплатят тебе 20 долларов.
С чего начинается этот почти новый вид литературы, который и впрямь пробирает читателя до костей?
Обычно ты набредаешь на него случайно. Сам не знаешь, что делаешь, и вдруг — вот оно. Ты не задаешься целью сделать революцию в определенном виде литературы. То, что ты делаешь, вырастает из твоей собственной жизни и ночных страхов. Ты оглядываешься вокруг и вдруг видишь, что создал что-то почти небывалое.
Проблема любого писателя в любом жанре заключается в том, что он действует в рамках, ограниченных тем, что было сделано до него и что вот прямо сейчас печатается в книгах и журналах.
Я вырос на классических страшных историях Диккенса, Лавкрафта, По, а позднее — Каттнера, Блоха и Кларка Эштона Смита. Я пытался писать рассказы под сильным влиянием этих авторов, и у меня выходили кривые четырехслойные «куличики». Тяжеловесные по стилю и языку, они не держались на плаву и камнем шли на дно. Я был слишком молод, чтобы понять, в чем проблема. Я слишком увлекся имитацией.
Я чуть было не столкнулся нос к носу со своим творческим «я» в выпускном классе школы, когда написал что-то вроде длинного воспоминания о глубоком овраге в моем родном городе и о том, как я боялся его по ночам. Но у меня не нашлось истории, подходящей к оврагу, так что отворение истинного источника моих будущих творений отложилось еще на несколько лет.
Ежедневно начиная с двенадцати лет я писал как минимум тысячу слов в день. В течение многих лет за одним плечом у меня стоял По, а за другим — Уэллс, Эдгар Берроуз и почти все писатели, публиковавшиеся в «Astounding» и «Weird Tales».
Я их любил, и они меня поглощали. Я еще не научился отводить взгляд, и в процессе смотрел не на себя самого, а на то, что происходило у меня за спиной.
И только открыв для себя «сласти и напасти» свободных словесных ассоциаций, я начал нащупывать верный путь по минному полю подражательства. Я в конце концов сообразил, что если уж ты собираешься наступить на мину, сооруди ее сам. Подрывайся, да, но на своих собственных радостях и печалях.
Я начал делать короткие заметки и описания всего, что люблю и ненавижу. Все два года, когда мне было двадцать и двадцать один, я ходил кругами вокруг летних полдней и октябрьских полуночей, чувствуя, что где-то там, в ярких и темных временах года, есть что-то такое, в чем кроется мое настоящее «я».
И я нашел это «что-то», когда мне было двадцать два. Как-то после обеда я сел за пишущую машинку и напечатал название «Озеро» на первой странице рассказа, который написался сам буквально за два часа. Когда эти два часа миновали, я сидел за машинкой на крыльце, залитом солнцем, и слезы капали с кончика моего носа, а волосы на загривке стояли дыбом.
С чего вдруг волосы дыбом и капель с носа?
Я понял, что наконец сочинил на самом деле хороший рассказ. Первый за десять лет. Причем это был не просто хороший рассказ, это была дивная помесь на грани чего-то нового и небывалого. Не традиционная страшная история, а история о любви, времени, памяти и смерти.
Я отправил «Озеро» Джули Шварц, моему литагенту. Рассказ ей понравился, но она сказала, что это не традиционная вещь и ее будет трудно пристроить в журнал. «Weird Tales» походил вокруг, присмотрелся, потыкал трехметровым шестом, но все же решил — ладно, черт с ним! — напечатаем, хотя рассказ и не вписывался в их формат. Но я должен пообещать, что в следующий раз напишу старую добрую страшную историю в лучших традициях жанра. Я пообещал. Мне заплатили двадцать долларов, и все были счастливы.
Что ж, кто-то из вас знает, что было дальше. За прошедшие с той поры сорок четыре года «Озеро» переиздавалось десятки раз. Именно этот рассказ впервые заставил редакторов других журналов разуть глаза и заметить парня с вздыбленными волосами и мокрым носом.
Извлек ли я трудный или не очень урок из «Озера»? Нет, не извлек. Я вернулся к сочинению старых добрых страшных историй в лучших традициях жанра. Я был еще слишком молод, чтобы хорошо разбираться в писательском мастерстве, и мои собственные открытия оставались незамеченными мной еще много лет. Я болтался по разным жанрам и писал, в основном убого.
В двадцать с небольшим мои опусы в жанре ужасов были полностью подражательскими, с редкими сюрпризами в виде ярких идей и еще более редкими неожиданными удачами стиля; мои научно-фантастические рассказы были ужасны, а детективные вещи — на грани бреда. Я тогда находился под сильным влиянием моего доброго друга Ли Брэкетт, с которой встречался по воскресеньям на пляже Масл-Бич в Санта-Монике, штат Калифорния, где запоем читал ее великолепные марсианские рассказы о Старке, завидовал и пытался имитировать ее истории в «Flynn’s Detective».
Но в те же годы я начал составлять длинные списки, куда вносил самые разные существительные, иногда — с определением. Именно эти списки в конечном итоге и подтолкнули меня к написанию моих лучших вещей. Я на ощупь искал путь к чему-то искреннему и честному, спрятанному под крышкой люка у меня в голове.
Списки были примерно такими:
ОЗЕРО. НОЧЬ. СВЕРЧКИ. ОВРАГ. ЧЕРДАК. ПОДВАЛ. ЛАЗ В ПОТОЛКЕ. МЛАДЕНЕЦ. ТОЛПА. НОЧНОЙ ПОЕЗД. ГУДОК В ТУМАНЕ. ГАЗОНОКОСИЛКА. КАРНАВАЛ. ЦИРК. КАРУСЕЛЬ. КАРЛИК. ЗЕРКАЛЬНЫЙ ЛАБИРИНТ. СКЕЛЕТ.
Я начал видеть закономерности в списках, в этих словах, которые я спонтанно изливал на бумагу, позволяя своему подсознанию вроде как сыпать крошки птицам.
Глядя на эти списки, я видел свои прежние любови и страхи, связанные с цирками и бродячими карнавалами. Я вспоминал, забывал и опять вспоминал, как отчаянно перепугался, когда мама посадила меня на первую в жизни карусель.
Каллиопа вопила, мир кружился, эти страшные деревянные кони скакали, и мои крики вплетались в общий гвалт. Я потом много лет даже не подходил к каруселям. А когда спустя несколько десятилетий все-таки подошел, карусель унесла меня прямо в самую гущу книги «Что-то страшное грядет»[2].
Но задолго до этого я продолжал составлять списки. ЛУГ. ЯЩИК С ИГРУШКАМИ. ЧУДИЩЕ. ТИРАННОЗАВР-РЕКС. ЧАСЫ НА БАШНЕ. СТАРИК. СТАРУХА. ТЕЛЕФОН. ТРОТУАР. ГРОБ. ЭЛЕКТРИЧЕСКИЙ СТУЛ. ФОКУСНИК.
Из нагромождения этих имен существительных я выудил научно-фантастический рассказ, который не был научно-фантастическим рассказом. Я назвал его «Р — значит ракета». Опубликовали его под названием «Король серых пространств». Это история о двух мальчишках, больших друзьях, одного из которых взяли в Академию космонавтики, а второго — нет. Рассказ отвергли во всех научно-фантастических журналах, потому что это всего лишь история о дружбе, которая проверяется обстоятельствами, даже если обстоятельства связаны с полетами в космос. Мэри Гнедингер из «Famous Fantastic Mysteries» прочла рассказ и опубликовала. Но, опять же, я был слишком молод, чтобы понять, что «Р — значит ракета» — именно из тех рассказов, которые сделают из меня писателя-фантаста, любимого многими, но многими и обруганного за то, что я никакой не фантаст, а «человеческий» писатель; и черт бы с ними!
Я продолжал составлять списки, куда попадали не только кошмары, ночь, темнота и вещицы, спрятанные на чердаке, а еще игрушки, которыми люди играют в космосе, и идеи, почерпнутые из детективных журналов. Большую часть моих детективных историй, опубликованных в «Detective Tales» и «Dime Detective», когда мне было двадцать четыре, даже не стоит теперь перечитывать.
Периодически я наступал на собственные шнурки и писал почти неплохие рассказы, вспоминая Мексику, которая меня напугала, или Лос-Анджелес во время бунтов пачуко. Но мне понадобилось почти сорок лет, чтобы усвоить жанр детектива/триллера/саспенса и заставить его работать в моем романе «Смерть — дело одинокое».
Но вернемся к моим наброскам. Зачем к ним возвращаться? К чему я веду? Ну, если вы писатель или надеетесь стать писателем, подобные списки, почерпнутые из глубин вашего собственного сознания, могут помочь вам найти себя, точно так же, как после долгих-долгих метаний нашел себя я.
Я принялся просматривать эти списки, выбирать одно слово и писать о нем длинное стихотворение в прозе — эссе.
Где-то посередине первой страницы или, может быть, на второй стихотворение в прозе превращалось в рассказ. Вдруг появлялся персонаж и говорил: «Это я» или «Эта идея мне нравится!». И потом уж он сам заканчивал рассказ вместо меня.
Становилось все более очевидным, что меня многому научили эти списки. А потом я понял, что мои персонажи сделают всю работу за меня, если им не мешать, если дать им их собственное разумение, не мешать их фантазиям и страхам.
Я смотрел на свой список, видел слово СКЕЛЕТ и вспоминал свои первые детские рисунки. Я рисовал скелетов, чтобы пугать двоюродных сестер. Меня зачаровывали эти неприкрытые медицинские экспозиции черепов, ребер и тазовых скульптур. Моей самой любимой песней была: «Греха в том нет, чтобы кожу снять и так плясать. Плясать, одетым только в кости». Однажды, когда я как раз вспоминал о своих детских художествах и любимой песне, у меня заболело горло и я пришел к врачу. Я позволил ему ощупать свой кадык, жилы на шее и поинтересовался, что посоветует медицина.
— Знаете, что у вас? — спросил доктор.
— Что?
— Открытие гортани! — радостно сообщил он. — Вы узнали, что она у вас есть. Примите аспирин. С вас два доллара!
Открытие гортани! Господи, так красиво! Я рысью помчался домой, ощупывая свое горло, ребра, затылок, коленные чашечки. Боже мой! А почему бы не написать рассказ о человеке, который жутко боялся того, что таится у него под кожей, в его нутре — как символ всех готических ужасов в историях о скелетах!
Рассказ написался за считаные часы.
Идея вполне очевидная, однако в литературе ужасов еще никто не додумался ее раскрыть. Я нырнул вместе с ней в пишущую машинку и вынырнул с новым, абсолютно оригинальным рассказом, который скрывался у меня под кожей с тех самых пор, как я нарисовал первый череп со скрещенными костями в шесть лет.
Я начал набирать обороты. Теперь идеи приходили быстрее, и все — из моих списков. Я рыскал на чердаке и в подвале дома дедушки с бабушкой. Я слушал гудки полуночных поездов, мчащихся по пространствам северного Иллинойса, и это были поезда смерти, похоронные поезда, уносящие моих любимых на какой-то далекий погост. Я вспоминал самую рань, пять часов утра, предрассветные прибытия цирка братьев Ринглинг, Барнума и Бейли и всех животных, проходивших парадом по улицам еще до восхода солнца, держа курс на пустые луга, где уже совсем скоро, словно невероятные грибы, вырастут огромные шатры. Я вспоминал мистера Электрико и его странствующий электрический стул. Вспоминал иллюзиониста Блэкстоуна, его пляшущие волшебные платки и исчезающих слонов. Вспоминал дедушку, сестру, тетушек и двоюродных сестер и братьев — в их гробах, навечно ушедших под землю на кладбищах, где бабочки сидят, как цветы, на могилах, а цветы порхают над камнями, как бабочки. Я вспоминал своего пса, который как-то раз потерялся на несколько дней, а потом вернулся, уже почти ночью, зимой, весь в снегу, грязи и листьях, запутавшихся в шерсти. И истории начали пробиваться, расцветать из этих воспоминаний, скрытые в именах существительных, затерянные в списках.
Воспоминание о моем псе и его зимней шерсти превратилось в «Гонца», рассказ о прикованном к постели мальчугане, который посылал своего пса на улицу, собирать на шерсть запахи времен года и приносить их обратно. И вот однажды ночью пес возвращается с прогулки по кладбищу и приводит с собой «компанию»…
Слово из списка СТАРУХА вылилось в два рассказа: «Жила-была старушка» — о старой даме, которая наотрез отказывается умирать и требует свое тело обратно из похоронной конторы, не поддаваясь Смерти, и «Сезон неверия», о детях, не верящих, что древняя старуха когда-то была молодой, была маленькой девочкой, ребенком. Первый рассказ вошел в мой первый сборник «Темный карнавал». Второй стал частью еще одного испытания со словесными ассоциациями, которое я себе задал, — «Вино из одуванчиков».
Безусловно, теперь мы видим — ведь, правда, видим, — что личные наблюдения, странные фантазии, причудливые идеи в конечном итоге приносят плоды. Меня завораживали старики. Я пытался разгадать их тайну моим юным умом и молодыми глазами, и каждый раз с изумлением понимал, что когда-то давным-давно они были мною и что когда-нибудь, еще очень нескоро, я стану кем-то из них. Категорически невозможно! И все же они были здесь, прямо передо мной — мальчишки и девчонки, запертые в стариковских телах, в совершенно безвыходном положении.
Опять же из своего списка я вытащил название БАНКА, результат моего потрясения при виде человеческих зародышей, выставленных в балаганчике бродящего цирка, когда мне было двенадцать, и потом еще раз, в четырнадцать. В те давно минувшие времена, в 1932 и 1934 годах, мы, дети, конечно, вообще ничего не знали о сексе и деторождении. Так что представьте, как я был ошарашен, когда бродил по той выставке и разглядывал человеческие зародыши и зародыши собак и кошек в банках с надписанными этикетками. Меня совершенно ошеломили эти неродившиеся мертвецы, ошеломили и пробудили у меня в голове мысли о новых тайнах жизни — в тот же вечер и на долгие годы. Родителям я не сказал ни слова об этих банках и зародышах в формалине. Я понимал, что наткнулся на некую правду, которую лучше ни с кем не обсуждать.