Над кукушкиным гнездом (др. перевод) - Кизи Кен Элтон 18 стр.


— Я не сказала, мистер Гидеон, что он обязательно трус, о нет. Он просто очень кое-кого любит. Будучи психопатом, он слишком любит мистера Рэндла Патрика Макмерфи и не станет напрасно подвергать его опасности. — Она так улыбается молодому человеку, что трубка у того гаснет окончательно. — Если немного подождать, наш герой — как это у вас в колледже говорят? — перестанет выделываться. Так?

— Но для этого понадобится не одна неделя… — начинает парень.

— У нас есть время, — сказала так, все равно что гвоздь вбила, и встала очень довольная собой. Такой довольной я вижу ее впервые с тех пор, как на ее беду в отделении появился Макмерфи. — Если нужно, то в нашем распоряжении недели, месяцы и даже годы. Не забывайте, мистер Макмерфи находится в заключении, и срок его пребывания здесь всецело зависит от нас. А теперь, если мы обсудили все вопросы…

* * *

То, что Большая Сестра держалась так уверенно на совещании, какое-то время меня беспокоило, но для Макмерфи не имело никакого значения. Все выходные и всю следующую неделю он не прекращал давить на нее и на черных, и пациенты наслаждались этим. Пари он выиграл — раздразнил сестру, как и обещал, заработал на этом, но не остановился и продолжал вести себя так и дальше: кричал на весь коридор, смеялся над черными, доводил до отчаяния весь персонал и даже докатился до того, что однажды в коридоре подошел к Большой Сестре и спросил, не будет ли она так любезна назвать точные, дюйм в дюйм, размеры ее большой, шикарной груди, которую она изо всех сил старается спрятать и напрасно. Она прошла мимо, не обращая на него внимания, как не обращала внимания и на эти непомерно большие женские признаки, которыми наделила ее природа, словно она была выше всего этого: и Макмерфи, и вопроса взаимоотношений полов, и плотских интересов, и всех других людских слабостей.

Когда она вывесила на доске объявлений список дежурств и Макмерфи прочитал, что назначен дежурным по уборной, он пошел на пост, постучал в окно и лично поблагодарил ее за оказанную честь, пообещав вспоминать о ней всякий раз, когда будет драить писсуар. Она сказала, что в этом нет необходимости, занимайтесь, мол, просто своей работой и этого вполне хватит, благодарю.

Но уборкой он себя не утруждал: раз или два проведет щеткой по раковине писсуара, при этом в такт со взмахами щетки во всю силу горланит какую-нибудь песню, потом плеснет хлорки — и готово. «Вполне чисто, — говорил он черному, который пилил его за наспех выполненную работу, — может, не совсем чисто для некоторых, но лично я собираюсь в них мочиться, а не обедать из них». Наконец Большая Сестра уступила отчаянным мольбам черного и пришла лично проверить, как Макмерфи справляется со своими обязанностями. Она прихватила небольшое зеркальце и водила им под закраинами раковин. Двигалась вдоль ряда писсуаров, качала головой и у каждой раковины говорила: «Это возмутительно… возмутительно». Макмерфи шел рядом с ней бочком, моргал и, опустив голову, отвечал: «Нет, этот писсуар… писсуар».

Но на этот раз она не теряла самообладания и своим поведением подчеркивала, что вряд ли это возможно. Она душила его за туалеты, используя тот же самый ужасный, медленный и терпеливый нажим, который применяла к каждому, и вот он стоит перед ней, потупясь, словно мальчишка, которому выговаривают, носком одного ботинка наступил на другой, и повторяет: «Я стараюсь, стараюсь, мэм, но, боюсь, не получится из меня начальника унитазов».

Однажды он что-то написал на клочке бумаги буквами, странными, похожими на иностранные, и шариком жевательной резинки прилепил бумажку под закраиной одного из писсуаров. Когда сестра пришла в туалет со своим зеркальцем и прочитала то, что в нем отразилось, она коротко охнула и уронила зеркальце в писсуар. Но самообладания не потеряла. На кукольном лице и в кукольной улыбке крепко сидела уверенность. Сестра выпрямилась над писсуаром, бросила на Макмерфи взгляд, от которого облезла бы краска, и сказала, что в его обязанности входит делать уборную чище, а не грязнее.

Вообще-то, серьезная уборка в отделении уже не делалась. Когда днем подходило время предусмотренной распорядком уборки, по телевизору передавали матчи по бейсболу; все брали стулья, рассаживались перед телевизором и не уходили до самого ужина. И пускай на пульте дежурного поста отключили электропитание, так что мы видели лишь пустой серый экран, это не имело никакого значения, потому что Макмерфи часами развлекал нас: сидит, болтает, рассказывает всякие истории вроде той, как однажды за месяц заработал тысячу долларов, устроившись водителем грузовика, а потом проиграл все до цента какому-то канадцу в соревновании по метанию топора, или как он с другом уговорил одного парня на родео в Олбани сесть на быка с завязанными глазами. «Не у быка, я подчеркиваю, глаза были завязаны, а у парня». Парню они сказали, что в повязке у него не закружится голова, когда бык начнет метаться. Потом завязали ему глаза платком и посадили на быка задом наперед. Макмерфи рассказывал это уже несколько раз и каждый раз, вспоминая, хлопал себя кепкой по ноге и смеялся: «С завязанными глазами и задом наперед… И чтоб мне провалиться, продержался сколько надо и взял приз. Я был вторым, а если бы он слетел, получил бы первое место и очень приличные деньги, Клянусь, в следующий раз устрою наоборот: завяжу глаза чертовому быку».

Хлопнул себя по ноге, задрал голову, хохочет и тычет пальцем под ребра соседа, чтобы и тот с ним посмеялся.

В эту неделю я время от времени слышу его громкий смех, вижу, как он чешет пузо, потягивается, зевает, разваливается в кресле и подмигивает тому, с кем шутит; все у него получается так же естественно, как дыхание у человека, и тогда мысли о Большой Сестре с ее Комбинатом перестают меня беспокоить. Мне кажется, он такой сильный, потому что остается самим собой, и он никогда не отступит, на что надеется сестра. Я думаю, может, он действительно какой-то необыкновенный. Он остается таким, какой есть, — вот в чем дело. Может, это и делает его сильным. За все годы Комбинат не сумел добраться до него, так почему сестра думает, что сможет это сделать в течение нескольких недель? Он не позволит им скрутить и переделать себя.

А позже, прячась в уборной от черных, я смотрю на себя в зеркало и задаю себе вопрос: почему это кому-то удается такая неслыханная вещь, как быть самим собой? Вот мое лицо в зеркале: смуглое, суровое, с высоко выступающими скулами, так что щеки кажутся словно высеченными топором, глаза совсем черные, смотрят сурово и недобро — точно как у папы или у тех жестоких и нехороших индейцев, которых показывают по телевизору. И тогда я думаю: это не я, это не мое лицо. Я не был самим собой, когда старался быть таким, кому это лицо принадлежало. Нет, я не был таким. Я такой, каким меня хотят видеть. Мне кажется, что я никогда не был самим собой. Как же Макмерфи это удается?

Я видел его другим, чем когда он первый раз появился, видел в нем не только большие руки, рыжие бакенбарды и ухмылку под сломанным носом. Я видел, как он делал то, что не соответствовало его лицу и рукам, например, рисовал в трудовой терапии настоящими красками на чистой бумаге, без линеек и цифр, которые подсказывают, как рисовать, или, например, писал кому-нибудь письма красивым слитным почерком. Как может такой, как он, рисовать картинки, писать людям письма или расстраиваться и огорчаться, каким я его однажды видел, когда он получил ответ на письмо? Я понимаю, если это — Билли Биббит или Хардинг. Вот руки Хардинга могли бы рисовать, но никогда этим не занимались, Хардинг не давал им свободы и заставлял их пилить доски для собачьей конуры. А Макмерфи другой. Он не позволял тому Макмерфи, у которого были его внешние данные, управлять собой, как не позволял и Комбинату подогнать его под свою мерку.

Многое я увидел по-другому. Я понял, что туманная машина вышла из строя, когда ее врубили на полную мощность перед собранием в пятницу, и теперь они не могут напустить столько тумана, чтобы все представало в искаженном виде. Впервые за эти годы я гляжу на людей без обычного черного контура, а однажды ночью я смог увидеть даже то, что за окнами.

Я уже говорил, что каждый вечер, перед тем как отправить меня в постель, мне давали лекарство — отключали сознание. Если же в случае ошибки с дозировкой я просыпался, то глаза закрывала корка, спальня была полна дыма, а проводка в стенах, перегруженная до предела, извивалась и стреляла искрами смерти; этого я не мог выдержать и зарывался с головой под подушку, стараясь снова уснуть. А когда вдруг я высовывал голову из-под подушки, там стоял запах паленого волоса и слышались звуки, словно сало скворчит на горячей сковородке.

Но в ту ночь, через несколько дней после большого собрания, когда я проснулся, в комнате было ясно и тихо, и если бы не едва слышное дыхание спящих и не дребезжание каких-то незакрепленных деталей под хрупкими ребрами двух старых овощей, то можно было бы сказать, что стояла мертвая тишина. Окно на ночь открыли, воздух в спальне был чистый, с каким-то привкусом, от которого я словно захмелел, и неожиданно возникло желание встать и что-то сделать.

Я выскользнул из-под простыни, и пошел босиком по холодной плитке между кроватями. Я ощущал плитку ногами и удивлялся: сколько раз, сколько тысяч раз я водил тряпкой по этому полу и никогда его не ощущал. Все это мытье казалось мне сном, и я не мог поверить, что убил на него столько лет. А настоящим в тот миг для меня был только этот холодный линолеум под ногами и только это мгновение.

Я шел между спящими, сваленными в длинные белые ряды, как сугробы, стараясь ни на кого не налететь, пока не добрался до стены с окнами. Я прошел вдоль стены, приблизился к тому окну, где штора от ветра мягко надувалась и опадала, и прижался лбом к сетке. Она была холодной и жесткой, я крутил головой, прижимался то одной, то другой щекой, принюхивался к ветру. Наступает осень, думал я, улавливая кислый и тягучий запах силоса, который наполнял воздух, как звук колокола, и отчетливо чувствуя запах горелых дубовых листьев — кто-то оставил их тлеть на ночь, потому что они еще зеленые.

Наступает осень, думаю я, наступает осень, как будто это самое необыкновенное явление в мире. Осень. Еще совсем недавно там была весна, потом лето, и вот теперь осень — странно как-то.

До меня вдруг доходит, что глаза мои все еще закрыты. Я закрыл их, когда прижался лицом к сетке, словно боялся выглянуть. Теперь я должен открыть их, и вот я смотрю в окно и впервые вижу, что больница находится за городом. Низко над пастбищем висит луна, на лице ее — шрамы и царапины, она только что выбралась из чащи низкорослых дубов и земляничных деревьев, видневшихся на горизонте. Звезды рядом с луной тусклые, но чем дальше они от светового круга, где правит гигантская луна, тем ярче и смелее. Это мне напомнило тот день, когда я был на охоте с папой и дядьями; я лежал, завернувшись в одеяла, сотканные бабушкой, недалеко от костра, вокруг которого на корточках молча сидели мужчины и передавали по кругу литровый жбан с кактусовой настойкой. Я наблюдал тогда, как висящая надо мной большая луна орегонских прерий посрамила все ближние звезды.

Я не спал, все смотрел и ждал, потускнеет ли когда-нибудь луна или, может быть, звезды станут ярче, но вот на моих щеках осела роса, и я вынужден был накрыться с головой одеялом.

Что-то промелькнуло под окном и, отбрасывая на траву длинную паучью тень, скрылось за забором. Когда же оно вернулось, я присмотрелся и увидел, что это собака — молодая неказистая дворняжка — сбежала из дому, чтобы узнать, что творится вокруг ночью. Пес обнюхивал сусличьи норы, но не для того чтобы раскопать нору и поймать суслика, а чтобы узнать, чем они могут заниматься в это время. Засунул нос в нору, зад торчком, хвост виляет — и тут же бросился к другой норе. Лунный свет разливается вокруг него, влажная трава блестит, и, когда пес бежит, на отливающей синим траве остаются следы, совсем как мазки темной краски. Бросаясь от одной особенно заинтересовавшей его норы к другой, он так разошелся, так на него подействовало все это: луна, ночь, ветер, полный запахов, от которых молодые собаки пьянеют, — что лег на спину и начал кататься. Он извивался, бил лапами в воздухе, как рыба, выгибал спину и живот, а когда встал на лапы и отряхнулся, с него полетели брызги, в свете луны похожие на чешую.

Он еще раз обнюхал все норки, чтобы хорошо запомнить запахи, и вдруг неожиданно застыл: поднял лапу, наставил ухо — прислушивается. Я тоже прислушался, но ничего, кроме хлопанья шторы, не услышал. Я долго прислушивался. Потом откуда-то издалека я расслышал тонкое радостное гоготание — дикие гуси улетают на юг. Вспоминаю охоту и сколько раз я подкрадывался, пытаясь подстрелить гуся, но безуспешно.

Смотрю в ту сторону, куда и пес, пытаюсь разглядеть стаю, но слишком темно. Гоготание все ближе и ближе, и уже кажется, что они пролетают через спальню прямо над головой. Вот они проплывают на фоне луны — черное, колышущееся ожерелье, вытянутое вожаком в клин. Какое-то время вожак находится в центре лунного диска — он крупнее других, черный крест, раскрывающийся и складывающийся, — но затем уводит свой клин из виду, и они навсегда скрываются в небе.

Вот они тише, тише и уже совсем пропали, остается лишь отзвук в памяти. Пес слышит их намного дольше меня. Он так и стоит с поднятой лапой, не сдвинулся с места и не залаял. Но вот их совсем не слышно, он бросается за ними по направлению к шоссе — бежит ровно, с серьезным видом, словно у него там назначена встреча. Я затаил дыхание и могу различить шлепанье его больших лап по траве, потом слышу, как прибавляет скорость выехавшая из-за поворота машина. Свет фар показался над пригорком и ушел вперед. Я наблюдаю, как пес и машина двигаются к одному и тому же месту на шоссе.

Пес уже почти добежал до ограды нашей территории, как вдруг я чувствую: кто-то крадется ко мне сзади. Двое. Я не поворачиваюсь, но знаю: это черный по имени Дживер и сестра с родимым пятном и распятием. Чувствую, как во мне поднимается вихрь страха. Черный берет меня за руку и поворачивает:

— Я займусь им, — говорит он.

— Здесь у окна прохладно, мистер Бромден, — обращается сестра ко мне. — Давайте-ка лучше отправимся в нашу уютную теплую постель.

— Он не слышит, — объясняет черный. — Я отведу его. Вечно развязывает простыню и бродит где попало.

Я делаю шаг, она отступает назад.

— Да, пожалуйста, — говорит она черному. Теребит пальцами цепочку на шее. Дома она запирается в ванной, чтобы никто не видел, и трет распятием по этому пятну, которое из угла рта тонкой линией сбегает по плечам вниз. Трет и трет, и просит Деву Марию, но пятно остается. Она глядит в зеркало и видит, что оно становится еще темнее. Наконец берет проволочную щетку, которой счищают краску с лодок, и сдирает пятно, надевает ночную рубашку на ободранную до крови кожу и забирается в постель.

Но этого в ней слишком много. Пока она спит, оно поднимается по горлу вверх и багрово-фиолетовой слюной вытекает из угла рта по шее и дальше, по телу. Утром она видит, что пятно опять на ней, и решает, что оно не изнутри: разве такое возможно? У нее, у истинной католички? Она приходит к выводу, что это от ночной работы с такими, как я. Это наша вина, и она готова расквитаться с нами, даже если это будет стоить ей жизни. Хотя бы Макмерфи проснулся и помог мне.

— Привяжите его к постели, мистер Дживер, а я приготовлю лекарство.

* * *

На собраниях группы высказывали свои старые обиды, так долго хранившиеся в душе, что оснований для них уже давно не осталось. Теперь же, когда был рядом Макмерфи и мог их поддержать, пациенты начали цепляться ко всему, что им не нравилось из происходящего в отделении.

— Зачем нужно запирать спальни по выходным? — задает вопрос Чесвик или кто-нибудь еще. — Может человек хотя бы по выходным быть предоставленным самому себе?

— Да, мисс Вредчет, — вставляет Макмерфи. — Почему?

— У нас есть печальный опыт на этот счет: если спальни не запирать, то вы все после завтрака опять уляжетесь спать.

— Это что, смертный грех? То есть я хочу сказать, что все нормальные люди по выходным спят дольше.

Назад Дальше