Если б кто-нибудь, вроде Хью Экстона, 2 года назад сказал мне, что, принимая теорию секса мистиков, я принимаю теорию экономики грабителей, я бы рассмеялся ему в лицо. Теперь уже не рассмеялся бы. Я вижу, что компанией «Риарден Стил» управляют подонки, вижу, что достижения всей моей жизни служат обогащению моих злейших врагов, а что до тех двоих, которых действительно любил, то одному я нанес смертельное оскорбление, а другой принес публичный позор. Я дал пощечину человеку, который был моим другом, защитником, учителем, человеком, который освободил меня тем, что помог усвоить то, что я усвоил. Я любил его, Дагни, он был мне братом, сыном, другом, которого я никогда не имел, но выбросил из своей жизни, потому что он не помогал мне вести производство для грабителей. Я отдал бы что угодно ради того, чтобы его вернуть, но мне нечего предложить в виде такой платы, и я больше никогда его не увижу, потому что знаю, что никак не могу заслужить даже права просить прощения.
А то, что я сделал с тобой, моя дорогая, еще хуже. Твоя речь и необходимость произнести ее — вот что навлек я на единственную женщину, которую любил, в отплату за единственное счастье, какое познал. Не говори, что это с самого начала был твой выбор, и ты приняла все последствия, включая сегодняшнее, это не оправдывает того, что я не смог предложить тебе лучшего выбора. И что грабители заставили тебя говорить, что ты говорила для того, чтобы отомстить за меня и освободить меня; не оправдывает того, что я сделал подобное возможным. Это не свои взгляды на грех и бесчестие они смогли использовать, чтобы опозорить тебя, — мои. Они просто довели до конца то, во что я верил, что говорил в доме Эллиса Уайэтта. Это я таил нашу любовь, как постыдную тайну, — они лишь рассматривали ее с моей точки зрения. Я был готов искажать картину реальности ради видимости в их глазах — они лишь воспользовались тем правом, какое я предоставил им.
Люди думают, что лжец одерживает верх над своей жертвой. Я понял, что ложь — это акт самоотречения, потому что человек уступает свою реальность тому, кому лжет, делает его своим господином, обрекает себя и дальше искажать ту реальность, какую требуют искажать чужие взгляды. И если человек достигает ближайшей цели ложью, он расплачивается за это разрушением того, чему должно было служить это достижение. Человек, который лжет миру, навсегда становится его рабом. Когда я решил скрывать свою любовь к тебе, отрекаться от нее при людях, жить ею по лжи, я сделал ее общественной собственностью. И общество потребовало ее себе. У меня не было возможности предотвратить это, спасти тебя. Когда я сдался грабителям, когда подписал дарственную, чтобы защитить тебя, я по-прежнему искажал картину реальности, другого пути у меня не оставалось, и, Дагни, я предпочел бы, чтобы мы оба погибли, чем позволить им осуществить свою угрозу. Но не существует невинной лжи, есть только чернота крушений, и невинная ложь — самая черная из них. Я все еще искажал картину реальности, что привело к неизбежному результату: вместо защиты это навлекло на тебя жуткое испытание — вместо того, чтобы спасти твое имя, я вынудил тебя выйти на публичное побивание камнями и бросал эти камни собственными руками. Я знаю, ты гордилась тем, что говорила, и я гордился, слушая тебя, но это была та гордость, какую нам следовало постичь два года назад.
Нет, ты не испортила мне жизнь, ты меня освободила, ты спасла нас обоих, искупила наше прошлое. Я не могу просить у тебя прощения — это не тот случай, и единственное утешение, какое могу предложить, — то, что я счастлив. Счастлив, дорогая моя, а не страдаю. Счастлив, что увидел истину, хотя у меня и не осталось больше ничего, кроме способности видеть. Если бы я предался тщетным сожалениям о том, что моя ошибка разрушила мое прошлое, это было бы величайшей изменой, полнейшим банкротством перед этой истиной. Но если любовь к истине осталась моим последним достоянием, тогда чем больше я утратил, тем больше могу гордиться ценой, заплаченной за такую любовь. Тогда обломки прошлого станут не погребальным холмом надо мной, а вершиной, на которую я взобрался, чтобы обрести более широкий обзор. Гордость и способность видеть — вот и все, чем обладал я, когда начинал, и все, чего добился, я добился благодаря им. Теперь и то и другое стало сильнее. Теперь у меня есть осознание высшей ценности, которого мне недоставало: права гордиться своим зрением. Достичь всего прочего я смогу.
И мой первый шаг в будущее, Дагни, — это признание, что я люблю тебя. Я люблю тебя, дорогая, со всей слепой страстью тела, исходящей из самых глубин просветленного разума, и моя любовь — единственное достижение, остающееся мне от прошлого, неизменное на все грядущие годы. Я хотел сказать тебе это, пока имею право. И поскольку я не сказал этого в начале наших отношений, вынужден говорить в конце. А теперь я скажу тебе то, что хотела сказать мне ты, — видишь ли, я понял и принял это: за этот месяц ты встретила мужчину, которого полюбила, и если любовь означает окончательный, незыблемый выбор, то он единственный, кого ты в жизни действительно любила.
— Да! — Ее возглас звучал, как потрясение, как удар. — Хэнк! Как ты понял это?
Риарден улыбнулся и указал на радио.
— Дорогая моя, ты употребляла только прошедшее время.
— О!..
Теперь голос ее звучал то ли вопросом, то ли стоном; она закрыла глаза.
— Ты не произнесла единственного слова, которое могла по праву бросить им, если б дело обстояло иначе. Ты сказала: «Я хотела его», а не «Я люблю его». Ты сказала сегодня по телефону, что могла вернуться раньше. Никакая другая причина не заставила бы тебя задержаться. Только эта может быть обоснованной и оправданной.
Дагни чуть покачнулась, сохраняя равновесие, однако смотрела на Риардена прямо, с улыбкой, с восхищением в глазах и мукой в тонкой линии плотно сжатых губ.
— Это так. Я встретила мужчину, которого люблю и буду любить всегда; я видела его, говорила с ним, но моим он не стал, возможно, никогда не станет, и, наверное, я его никогда больше не увижу.
— Думаю, я всегда знал, что ты найдешь его. Я знал, какие чувства ты питала ко мне, знал, насколько они сильны, но понимал, что это не окончательный твой выбор. То, что ты дашь ему, не отнято у меня, потому что я никогда этого не имел. Восставать против этого я не могу. То, что я имел, для меня очень много значит, а того, что я имел, изменить нельзя.
— Хэнк, хочешь, чтобы я сказала правду? Поймешь, если скажу, что всегда буду любить тебя?
— Дагни, я понял это раньше, чем ты.
— Я всегда видела тебя таким, какой ты сейчас. Видела твое величие, которое ты только-только начинаешь осознавать. Не говори об искуплении — ты не причинил мне боли, твои ошибки исходили из безупречной честности под пыткой невозможного морального кодекса. И твоя борьба против него не принесла мне страданий, она принесла мне чувство, которое я считаю очень редким для себя: восхищение. Если ты его примешь, оно будет непреходящим. То, что ты значил для меня, не может быть изменено. Однако мужчина, которого я встретила, — это та любовь, какую я хотела найти задолго до того, как узнала о его существовании, и думаю, он останется недосягаемым для меня, но того, что я его люблю, будет достаточно, чтобы поддерживать во мне жизнь.
Риарден взял ее руку и прижал к губам.
— Тогда ты понимаешь, что испытываю я, и почему все-таки счастлив.
Глядя ему в лицо, Дагни впервые осознала, кем он всегда был в ее глазах: человеком с неиссякаемой способностью радоваться жизни. Напряженность стоически переносимых бед исчезла; теперь, в самый тяжелый час, лицо Риардена обрело безмятежность чистой силы — на нем было то же выражение, какое оно видела у людей в долине.
— Хэнк, — прошептала она, — я не смогу этого объяснить, но у меня такое чувство, что я не изменила ни ему, ни тебе.
— Это так.
Глаза ее казались необычайно яркими на побледневшем лице, словно в сломленном усталостью теле дух оставался бодрым. Риарден усадил Дагни и положил руку на спинку дивана, не касаясь ее и все-таки словно защищая своим полуобъятием.
— Теперь скажи, где ты была?
— Не могу. Я дала слово никому ничего не говорить об этом. Могу сказать только, что обнаружила это место случайно, когда мой самолет разбился, покинула его с повязкой на глазах и не смогу найти снова.
— Не хочешь проследить по памяти свой путь туда?
— Не стану и пытаться.
— А этот мужчина?
— Я не буду его искать.
— Он остался там?
— Не знаю.
— Почему ты покинула его?
— Не могу сказать тебе.
— Кто он такой?
У нее невольно вырвался смешок:
— Кто такой Джон Голт?
Риарден удивленно посмотрел на нее, он понял, что она не шутит.
— Значит, Джон Голт существует? — задумчиво проговорил он.
— Да.
— В этой избитой фразе имеется в виду он?
— Да.
— И у нее есть какое-то особое значение?
— Да!.. Могу сказать тебе о нем одну вещь, которую узнала раньше, чем дала слово молчать: он — изобретатель того двигателя, который мы нашли.
— О! — Риарден улыбнулся так, словно должен был это знать. Потом негромко спросил, глядя на Дагни почти сочувственно: — Он и есть тот разрушитель, не так ли? — Увидел в ее глазах возмущение и добавил: — Нет, не отвечай, раз не можешь. Думаю, ты знаешь, что делаешь. Ты хотела спасти от разрушителя Квентина Дэниелса и летела за ним, когда твой самолет разбился, так ведь?
— Да.
— Господи, Дагни, неужели такое место действительно существует? Они все живы? Там ли. Извини. Не отвечай.
Дагни улыбнулась.
— Оно существует.
Риарден долгое время сидел молча.
— Хэнк, ты мог бы оставить «Риарден Стил»?
— Нет! — Ответ был незамедлительным, но Риарден добавил с первой ноткой безнадежности в голосе: — Пока что…
Потом посмотрел на нее так, словно, произнося эти три слова, пережил все ее страдания за последний месяц.
— Понятно, — он провел рукой по ее лбу и сочувственно улыбнулся: — Какой же ад, должно быть, разверзся в твоей душе! — негромко произнес он.
Дагни кивнула. И легла, положив голову ему на колени. Риарден погладил ее по волосам, сказал:
— Будем сражаться с грабителями, сколько сможем. Не знаю, каким именно будет наше будущее, но мы либо победим, либо поймем, что это невозможно. Пока этого не случится, будем воевать за наш мир. Кроме нас от него никого не осталось.
Дагни заснула, держа его за руку. Последнее, что она чувствовала, было ощущение бездонной пустоты, пустоты города и мира, где никогда не сможет найти человека, искать которого не имеет права.
ГЛАВА IV. АНТИЖИЗНЬ
Джеймс Таггерт полез в карман смокинга, вынул первую попавшуюся бумажку, оказавшуюся стодолларовой банкнотой, и положил в руку нищего. Он отметил, что нищий сунул деньги в карман с совершенно равнодушным видом, впрочем, точно таким же, какой был у него самого.
— Спасибо, приятель, — небрежно бросил побирушка и побрел прочь.
Джеймс Таггерт застыл посреди тротуара, недоумевая, что его так потрясло. Не наглость этого человека — он не искал никакой благодарности, подал деньги не из жалости: жест был механическим, привычным и бесцельным. Дело заключалось в том, что нищему явно было безразлично, получит он сто долларов или десять центов, или, не получив вообще ничего, умрет той же ночью от голода. Таггерт содрогнулся и быстро пошел прочь; шок отогнал ужас того, что настроение нищего было под стать его собственному.
Контуры домов резко очерчивала неестественная ясность летних сумерек; каналы заполняла оранжевая дымка, она же туманила верхние ярусы крыш. Календарь в небе упорно держался вне этой дымки — желтый, как страница старого пергамента, гласивший: «5 августа». «Нет, — подумал Таггерт в ответ на мрачные мысли, — это неправда, у меня хорошо на душе, потому я и хочу что-нибудь предпринять». Он не мог признаться себе, что непривычное для него беспокойство проистекает от желания отвлечься, развеяться; не мог признаться, что подобное удовольствие должно быть весельем, праздником, так как не знал, что собирается праздновать.
День выдался напряженным, он был истрачен на слова, плававшие в воздухе так же бесцельно, как пух, однако благодаря им с точностью счетной машины была достигнута цель, подведен именно тот баланс, на который он рассчитывал. Но эту цель и ее причины приходилось таить от себя так же тщательно, как от других, и его внезапная жажда веселья была опасным нарушением.
День начался с завтрака в номере прибывшего с официальным визитом аргентинского парламентария; там несколько человек разных национальностей вели неторопливый разговор о климате Аргентины, ее почве, ресурсах, нуждах народа, ценности ее динамичного, прогрессивного устремления к будущему и между делом упоминали, что через три недели Аргентина будет провозглашена народным государством.
Затем было выпито несколько коктейлей на квартире Оррена Бойля, там всего один скромный джентльмен из Аргентины молча сидел в углу, а двое чиновников из Вашингтона и несколько их друзей неизвестного общественного положения говорили о национальных ресурсах, металлургии, минералогии, соседских обязанностях и благоденствии земного шара и упомянули, что через три недели Народное государство Аргентина и Народное государство Чили получат заем в размере четырех миллиардов долларов.
Затем последовало небольшое застолье с коктейлями в отдельной комнате бара, построенного в виде погреба на крыше небоскреба — неофициальное застолье, которое он, Джеймс Таггерт, устроил для директоров недавно созданной компании «Интернейборли Эмити энд Девелопмент Корпорейшн», президентом ее был Оррен Бойль, казначеем — стройный, элегантный, подвижный чилиец, звали его сеньор Марио Мартинес, но Таггерта тянуло по некоему духовному родству называть его «сеньор Каффи Мейгс». Здесь они говорили о гольфе, скачках, регатах, автомобилях и женщинах. Не было необходимости упоминать, поскольку все это знали, что «Интернейборли Эмити энд Девелопмент Корпорейшн» располагает эксклюзивными контрактами на двадцатилетнюю «аренду с правом управления» всех промышленных предприятий в народных государствах южного полушария.
Кульминацией дня явился большой прием в апартаментах сеньора Родриго Гонсалеса, дипломатического представителя Чили.
Год назад о сеньоре Гонсалесе никто не слышал, но он стал знаменитостью благодаря вечеринкам, которые устраивал в последние полгода, со времени приезда в Нью-Йорк. Гости называли его прогрессивным бизнесменом. Он лишился собственности, когда Чили, став народным государством, национализировало всю собственность, кроме принадлежавшей таким отсталым, ненародным государствам, как Аргентина, но он занял просвещенную позицию, примкнул к новому режиму и посвятил себя служению своей стране. Его апартаменты в Нью-Йорке занимали целый этаж фешенебельного отеля.
У него было рыхлое, пустое лицо и глаза убийцы. Глядя на него во время приема, Таггерт решил, что этот человек недоступен никаким эмоциям, что нож может неощутимо пройти сквозь отвислые складки его плоти, однако было какое-то чувственное, почти сексуальное наслаждение в том, как он вытирал ноги о персидские ковры, похлопывал по полированному подлокотнику кресла и обнимал губами толстенную сигару. Его жена, сеньора Гонсалес, была маленькой, привлекательной, не такой красивой, как считала сама, но пользовалась репутацией красавицы, благодаря неистовому темпераменту и странной манере раскованного, пылкого, циничного самоутверждения, в котором словно бы содержались обещание всего и прощение всех. Все знали, что популярность ее объяснялась влиятельностью мужа — важной доходной статьей, когда торгуешь не товарами, а одолжениями, и, видя ее среди гостей, Таггерт развлекался, размышляя, какие сделки заключались, какие директивы издавались, какие предприятия разорялись в обмен на несколько случайных ночей, когда большинство этих мужчин не имело причин их искать и, пожалуй, уже напрочь о них забыло. Общество нагоняло на него скуку: там было всего с полдюжины людей, ради которых он и появился; необходимости разговаривать с этой полудюжиной не было — достаточно обменяться несколькими взглядами. Уже должны были вот-вот подать ужин, когда он услышал то, ради чего пришел: сеньор Гонсалес упомянул — дым его сигары вился над этой полудюжиной людей, придвинувшихся к его креслу, — что по соглашению с будущим Народным государством Аргентина собственность компании «Д’Анкония Коппер» будет национализирована Народным государством Чили меньше чем через месяц, второго сентября.