– В глазах тайного советника это придаст тебе больше убедительности, – добавляет Хельмут.
Альберт в порядке, у него и так вся грудь увешана.
Делегация готова. Хельмут осматривает плоды своего труда.
– Отлично! Ну, вперед! Покажите этим министерским свиньям, где фронтовые раки зимуют.
– На этот счет можешь не беспокоиться, – заявляет Вилли, который уже пришел в себя.
Дымят сигары и трубки. В одном котле кипят желания, мысли, стремления. Бог весть, что из них выйдет. Сотня молодых солдат, восемнадцать лейтенантов, тридцать фельдфебелей и унтер-офицеров горят желанием начать жить. Каждый из них знает, как в сложнейшей полосе наступления с минимальными потерями вывести роту из-под огня, никто не будет медлить ни секунды, если ночью в подземной галерее раздастся крик «Идут!», каждый – в полном смысле слова солдат, не больше и не меньше.
А мирная жизнь? Годимся ли мы для нее? Годимся ли мы вообще для чего-нибудь, кроме как для того, чтобы быть солдатами?
Третья часть
I
Я приехал к Адольфу Бетке и иду с вокзала. Дом я узнаю сразу, там он часто мне его описывал. Фруктовый сад. Еще не все яблоки собраны, многие валяются в траве под деревьями. На пятачке перед домом огромный каштан. Землю под ним плотно укрывают красно-коричневые листья. Каменный столик, скамейка. В опавшей листве заметны лопнувшие игольчатые скорлупки красновато-белого цвета и блестящие коричневые пятнышки выпавших орехов. Я поднимаю несколько каштанов и разглядываю лакированную, пронизанную прожилками, будто из красного дерева, оболочку и светлый плод под ней. Чего только не бывает, думаю я, осматриваясь; и в самом деле, такое тоже бывает: разноцветные деревья, лес в голубой дымке – лес, а не выкорчеванные гранатами пни, ветер в полях – без запаха пороха и газовой вони, эта вывороченная, жирная земля, которая так сильно пахнет, лошади, запряженные в плуг, а не в телеги с боеприпасами, и за ними, без винтовок, вернувшиеся домой землепашцы, землепашцы в солдатской форме.
Солнце над лесочком спряталось за облака, но из-под них выбивается серебристый сноп лучей; в небе парят разноцветные воздушные змеи, пущенные детьми; дышат легкие: прохладный воздух наполняет их и выходит обратно; ни орудий, ни мин, на грудь не давит ранец, брюхо не оттягивает тяжелый пояс с гранатами; на затылок не давит тянущее чувство: нужно быть осторожным и бдительным, двигаться полуползком, и все это в любую секунду может превратиться в необходимость упасть на землю, замереть, превратиться в ужас и смерть. Свободно, с поднятой головой, беспечно распрямив плечи, я иду, ощущая всю силу мгновения: я приехал навестить своего товарища Адольфа.
Входная дверь приоткрыта. Справа кухня. Я стучу. Ответа нет. Я громко здороваюсь. Тишина. Я иду дальше и открываю еще одну дверь. За столом сидит какой-то человек. Он поднимает глаза. Одичавший вид, старая форма, взгляд – Бетке.
– Адольф! – радостно восклицаю я. – Ты не слышал? Спал, наверно?
Не меняя положения, он протягивает мне руку.
– Решил навестить тебя, Адольф.
– Мило с твоей стороны, Эрнст, – мрачно отвечает он.
– Что случилось, Адольф? – изумленно спрашиваю я.
– Ах, Эрнст…
Я подсаживаюсь к нему.
– Господи, Адольф, что с тобой?
Он отмахивается.
– Да все нормально, Эрнст, брось. Просто здорово, понимаешь, здорово, что кто-то из вас пришел. – Он встает. – А то одному с ума можно сойти…
Я осматриваюсь. Жены не видно. Адольф довольно долго молчит, затем повторяет:
– Хорошо, что ты пришел.
Он ставит на стол шнапс и кладет сигареты. Мы выпиваем. Рюмки из толстого стекла с розовой вставкой на донышке. За окном сад и дорожка к деревьям. Ветер. Стучит садовая калитка. Бьют напольные часы, травленные темной морилкой.
– Будь здоров, Адольф.
– Будь здоров, Эрнст.
По комнате бесшумно проходит кошка. Она запрыгивает на швейную машинку и мурлычет. Через какое-то время Адольф говорит:
– Они все приходят, говорят, родители, тесть, и при этом ни они меня не понимают, ни я их. Как будто совсем другие люди. – Он опускает голову на руки. – Вот ты меня понимаешь, Эрнст, и я тебя, а тут как будто стена между нами выросла.
И я узнаю все.
* * *Бетке возвращается домой: ранец на плечах, мешок хороших продуктов – кофе, шоколад – и даже шелковый отрез на целое платье.
Он хочет зайти тихо, чтобы сделать жене сюрприз, но собака начинает лаять как сумасшедшая, чуть не опрокидывая будку, тут уже хорониться бесполезно, и он бежит по дорожке между яблонями, по своей дорожке, между своими яблонями, к своему дому, к своей жене, сердце молотом стучит в горле, он распахивает дверь, переводит дух, заходит:
– Мари…
Он видит ее, охватывает взглядом всю целиком, его распирает, полумрак, дом, тиканье часов, стол, большое кресло, жена – он бросается к ней. Но жена, уклоняясь от объятий, смотрит на него как на привидение. Он еще ничего не понимает.
– Испугалась? – смеется он.
– Да, – настороженно отвечает она.
– Все хорошо, Мари, – говорит он, дрожа от возбуждения.
Теперь, в комнате, его просто знобит. Слишком давно все это было.
– Я не знала, когда ты придешь, Адольф. – Жена отходит к шкафу и смотрит на него большими глазами.
Что-то холодное наваливается на него, стискивая легкие.
– Ты не рада? – неловко спрашивает он.
– Конечно, рада, Адольф…
– Что-нибудь случилось? – задает он еще один вопрос, забыв про поклажу.
И тут начинаются рыдания, она опускает голову на стол, о, наверно, лучше ему узнать сразу, другие все равно расскажут, у нее тут было с одним человеком, как-то так получилось, она вовсе не хотела, думала только о нем, а теперь лучше пусть он ее убьет.
Адольф все стоит, наконец вспоминает про ранец на плечах. Отстегивает его, начинает вынимать вещи, дрожит и только думает: этого не может быть, этого не может быть, – продолжает доставать вещи, только не успокаиваться, шелк шуршит в руках, он протягивает его жене – я хотел тебе привезти, – и дальше стучит в голове: этого не может быть, быть не может… Он беспомощно держит шелковый отрез, и в мозги все это никак не входит.
Но она плачет и слышать ничего не хочет. Он садится, пытается что-то сообразить и вдруг понимает, что страшно голоден. На столе яблоки из сада, прекрасные садовые яблоки, и он ест эти яблоки, поскольку нужно что-то делать. Но потом руки немеют, и он это осознает. В груди вскипает дикое бешенство, хочется что-нибудь расколотить, и он выбегает из дому искать этого урода.
Он его не находит и идет в пивную. Там с ним здороваются, но как-то опасливо, в глаза не смотрят, подбирают слова, значит, уже знают. Он, правда, делает вид, что все в порядке, но кто же это выдержит? Он залпом пьет и собирается уходить, как вдруг кто-то спрашивает: «Ты дома был?» – и в пивной, когда он выходит, воцаряется тишина. Он мечется по деревне, наконец становится совсем поздно. Тогда он возвращается домой. Заходит – а что делать? Горит лампа, на столе кофе, на плите в сковородке жареная картошка. Его как под дых ударили: как это было бы здорово, если бы было, как надо; даже белая скатерть на столе. А так только хуже.
Жена дома и уже не плачет. Когда он садится, она наливает ему кофе и ставит на стол картошку с колбасой. Для себя тарелки не ставит.
Он смотрит на нее. Бледная, худая. Все опять заканчивается бессмысленными причитаниями. Он не желает ничего знать, ему хочется закрыться, лечь в постель и стать камнем. От кофе поднимается пар, Адольф отодвигает чашку, потом сковородку. Жена пугается. Она понимает, что сейчас будет.
Адольф не встает, просто не может, только качает головой и говорит:
– Уходи, Мари.
Она не возражает. Набрасывает на плечи шаль, пододвигает ему сковородку, робко говорит: «Поешь хоть, Адольф» – и уходит. Уходит, уходит, легкими шагами, бесшумно, за ней закрывается дверь, во дворе лает собака, под окнами завывает ветер. Бетке остается один.
А потом ночь.
Несколько дней одиночества дома доводят вышедшего из могилы человека до полного изнеможения.
Он пытается добраться до этого урода, чтобы сделать из него еще и инвалида, но тот вовремя прокумекал и залег на дно. Адольф рыщет, ищет его везде, но найти не может, и это совсем выводит его из себя.
Потом появляются тесть с тещей, они говорят, что ему надо хорошенько подумать, что жена уже давно взялась за ум, четыре года, мол, не фунт изюма, это все тот парень виноват, да и вообще в войну чего только не бывало…
Адольф поднимает глаза.
– Что же было делать, Эрнст?
– Черт возьми, – говорю я. – Вот дерьмо.
– И для этого я вернулся домой, Эрнст!
Я разливаю, мы пьем. Поскольку в доме нет сигар, которые курит Адольф, а в пивную он не хочет, за сигарами иду я. Адольф курит крепкие, и с куревом ему будет легче. Поэтому я покупаю сразу ящик толстой коричневой «Лесной тишины» – правильное название. Тишина из чистой буковой листвы, но это лучше, чем ничего.
Когда я возвращаюсь, в доме женщина, и я сразу понимаю, что это жена. Она прямит спину, но плечи у нее мягкие. Женский затылок вообще трогательная штука, что-то в этом есть детское, и, наверно, всерьез на женщин злиться нельзя. Я, конечно, не про жирных, у которых сало сзади свисает. Я здороваюсь и вешаю фуражку. Жена не отвечает. Я ставлю сигары Адольфу, но он не берет. Тикают часы. На дворе ветер, иногда он прижимает к окну кружащиеся листья каштана, и тогда они, шурша, сползают по стеклу. Одна веточка с пятью коричневыми, землистыми листьями, похожими на растопыренные, цепкие руки – коричневые мертвые руки осени, – рвется в комнату. Наконец Адольф, поерзав на стуле, незнакомым голосом говорит:
– Ну, иди, Мари.
Послушно, как школьница, она поднимается и с отрешенным видом выходит. Мягкий затылок, узкие плечи… И как такое возможно?
– Вот так она приходит каждый день, сидит, молчит, ждет, смотрит на меня, – горько говорит Адольф.
Мне его жалко, но теперь жалко еще и жену.
– Поехали в город, Адольф. Какой смысл тут сидеть, – предлагаю я.
Он не хочет. На улице лает собака. Это жена идет через садовую калитку, к родителям.
– Она хочет вернуться? – спрашиваю я.
Он кивает. Больше я не задаю вопросов. Это уж решать ему.
– А то поехали, – делаю я еще одну попытку.
– В другой раз, Эрнст.
– Закури хоть. – Я пододвигаю ему ящик и жду, пока он вытащит сигару. Потом протягиваю руку. – Я скоро загляну к тебе, Адольф.
Он провожает меня до ворот. Через какое-то время я оборачиваюсь и машу ему рукой. Он все стоит у забора, позади опять вечерний сумрак, как тогда, когда он слез с поезда и ушел от нас. Ему бы остаться с нами. А теперь он одинок и несчастен, а мы не можем ему помочь, как бы ни хотели. Ах, на фронте было проще: жив – значит, с тобой все в порядке.
II
Я лежу на диване, вытянув ноги, прислонив голову к спинке, закрыв глаза. В полудреме мысли чудн?о путаются. Рассудок болтается между явью и сном, усталость тенью застилает сознание. Откуда-то из глубины доносится неясный гул орудий, тихий свист гранат, все ближе жестяные удары гонга, возвещающие начало газовой атаки, но прежде чем я успеваю дотянуться до противогаза, мрак бесшумно отступает, земля, к которой я прижался, подается от мягкого, светлого ощущения, снова становясь плюшевой обивкой дивана, где-то глубоко, смутно я чувствую: я дома, и сигнал газовой тревоги растворяется в негромком звоне посуды, которую мать осторожно ставит на стол.
Потом снова надвигается мрак и с ним гул артиллерии. И совсем издалека, как будто за тридевять земель, отдельные слова, которые не сразу обретают смысл и доходят до сознания.
– Колбаса от дяди Карла, – говорит мать, заглушая отдаленный рокот орудий.
Слова настигают меня как раз на краю воронки, куда я собираюсь скатиться, и с ними всплывает сытое, самодовольное лицо.
– Ах, этот, – с раздражением говорю я, и голос у меня такой, словно во рту вата, накатывает страшная усталость, – этот… мерзкий… говнюк.
Затем я падаю, падаю, падаю, на меня наползают, накрывают длинной волной тени, все темнее, темнее… Но я не сплю. Что-то ушло – равномерное, тихое металлическое позвякивание. Не сразу я понимаю, что опять думаю, и открываю глаза. Мать с бледным, искаженным от ужаса лицом смотрит на меня оторопелым взглядом.
– Что с тобой? – испуганно вскрикиваю я, вскочив с дивана. – Тебе плохо?
Она отмахивается.
– Нет-нет… Но как ты можешь так говорить?..
Я вспоминаю. Что я такого сказал? А-а, это-то, про дядю Карла.
– Ну, мам, не принимай так близко к сердцу, – облегченно вздохнув, смеюсь я. – Он ведь правда спекулянт, тебе это тоже известно.
– Я не об этом, – тихо отвечает она. – Но что ты используешь подобные выражения…
Вдруг я отчетливо вспоминаю слова, сказанные в полусне. Мне становится стыдно, что это произошло именно в присутствии матери.
– Выскочило, – извиняюсь я. – Сначала нужно привыкнуть к тому, что ты уже не на фронте. Там грубость в порядке вещей, мам. Грубость, но и сердечность.
Я приглаживаю волосы и застегиваю мундир. Потом ищу сигареты. Краем глаза замечаю, что мать все еще смотрит на меня и руки у нее дрожат. Я в изумлении замираю.
– Но, мама, – говорю я, приобняв ее за плечи, – все не так страшно. Такие уж они, солдаты.
– Да-да, знаю. Но ты… ты тоже…
Я смеюсь. Хочется крикнуть: конечно, я тоже! – как вдруг происходит что-то странное, я замолкаю, отхожу от матери и сажусь на диван собраться с мыслями.
Передо мной немолодая женщина с робким, обремененным заботами лицом. Сложила руки, усталые, натруженные, мягкие, морщинистые руки с голубыми прожилками, – руки, ставшие такими ради меня. Раньше я этого не замечал, раньше я вообще много чего не замечал, был моложе. А теперь понимаю, почему для этой худенькой, забитой женщины я не такой, как остальные солдаты: я ее сын.
Я всегда был для нее сыном, и будучи солдатом. В ее представлении война ограничивалась лишь сворой грозных громил, только и мечтающих о том, как бы отобрать жизнь у ее сына, над которым нависла страшная опасность. Но ей не приходило в голову, что этот самый сын, над которым нависла страшная опасность, такой же грозный громила для сыновей других матерей.
Я перевожу взгляд с ее рук на свои собственные. В мае семнадцатого года я заколол ими одного француза. Отвратительно теплая кровь стекала у меня по пальцам, а я от ярости и бессмысленного страха все колол и колол. Потом меня стошнило, и я всю ночь проплакал. Только к утру Адольфу Бетке удалось меня успокоить, мне тогда было восемнадцать, и это была моя первая атака.
Медленно я поворачиваю руки ладонями вверх. Во время неудачного прорыва в начале июля я убил ими троих. Они целый день провисели на проволочном заграждении. После каждого гранатного взрыва их безвольные руки раскачивало ударной волной, и иногда в этом чудилась угроза, а иногда мольба о помощи. Потом как-то я с двадцати метров бросил гранату, которая оторвала ноги английскому капитану. Он истошно кричал, запрокинув голову, раззявив рот, опершись на локти, по-тюленьи вытянув туловище, но быстро изошел кровью. И вот я сижу с мамой, которая чуть не плачет, оттого что до меня не доходит, до чего же я огрубел, использую неприличные выражения.
– Эрнст, – тихо говорит она, – я все время хотела тебе сказать, ты очень изменился. Стал таким нервным.
Да, горько думаю я, изменился. Знаешь ли ты еще что-то обо мне, мама? Прежний мечтательный, тихий мальчик – это ведь только воспоминание, всего-навсего воспоминание. Никогда, никогда ты ничего не узнаешь про последние годы, и вообразить не сможешь, как это было на самом деле и каким я стал. Если уж ты стыдишься и дрожишь из-за одного-единственного слова, поскольку оно переворачивает твое представление обо мне, то сотая доля правды просто разорвет тебе сердце.
– Все наладится, – довольно некстати говорю я, пытаясь сам себя успокоить.