На обратном пути (Возвращение)(др.перевод) - Ремарк Эрих Мария 12 стр.


Она подсаживается ко мне, гладит мне руки. Я их убираю. Мать скорбно смотрит на меня.

– Иногда ты совсем чужой, Эрнст, тогда у тебя лицо, какого я никогда не видела.

– Сначала нужно привыкнуть. Мне все еще кажется, будто я на побывке…

Комнату заполняют сумерки. Из коридора семенит Вольф, укладывается возле меня на пол и поднимает глаза. Они блестят. Пес тоже еще нервничает, тоже не привык. Мать откидывается к стене.

– Но ты вернулся, Эрнст…

– Да, это самое главное, – говорю я, вставая.

Мать все еще сидит в углу, маленькая фигурка в сумерках, и я испытываю странную нежность, как будто мы вдруг поменялись местами, как будто теперь она стала ребенком.

Я люблю ее. Ах, когда бы я любил ее сильнее, чем теперь, осознав, что вовек не смогу все ей рассказать и, может быть, отойти душой? Неужели я потерял маму? Я вдруг остро чувствую, насколько я вообще тут чужой и одинокий.

Мать закрывает глаза.

– Пойду пройдусь, – шепчу я, чтобы не вспугнуть ее.

Она кивает.

– Да, мой мальчик. – И после паузы тихонько: – Мой милый мальчик.

Меня будто ударило. Стараясь не шуметь, я иду к выходу.

III

Трава намокла, по улицам, булькая, течет вода. В кармане шинели у меня маленькая банка, я иду к Тополиному рву. Мальчиком я ловил здесь рыб и бабочек, а потом валялся под деревьями и мечтал. Весной ров наполнялся лягушачьей икрой и водорослями. Светло-зеленые снопики водяной чумы колыхались в мелкой прозрачной волне, длинноногие водомерки чертили зигзаги в зарослях тростника, и стаи колюшек, блестя на солнце, отбрасывали юркие, крохотные тени на песок в золотых пятнах.

Сейчас холодно и сыро. Вдоль рва тянется длинный ряд тополей. Голые ветви окутаны легкой голубоватой дымкой. В один прекрасный день они снова зазеленеют, зашумят, и солнце благословенным теплом согреет этот пятачок земли, с которым у меня связано столько воспоминаний детства.

Я спускаюсь по откосу. Из-под прибрежных углублений вышмыгивают рыбки. Мне уже не терпится. Там, где ров сужается настолько, что можно поставить ноги на оба берега, я после недолгого ожидания голыми руками хватаю двух колюшек. Опускаю их в банку и рассматриваю. Они мечутся в воде, изящные, само совершенство, три шипа на спине, стройное, коричневое тельце, грудные плавники ходят ходуном. Вода хрустальной ясности. Сквозь стекло бликами отражается свет. И вдруг у меня ком встает в горле, с такой силой я ощущаю, как это красиво – вода в банке и солнечные блики. Я иду дальше, осторожно держа банку в руках, и иногда с бьющимся сердцем смотрю в воду, как будто поймал свое детство и теперь несу его домой. Присев на корточки перед прудиком, затянутым толстым слоем колышущейся ряски, я вижу, как глотнуть воздуха тянутся вверх саламандры с голубым мраморным узором, похожие на маленькие химические мины. По илу медленно ползут личинки ручейников, неторопливо бредет по дну жук-плавунец, из-под трухлявого корня на меня удивленно уставилась замершая лягушка. Я смотрю и смотрю; тут больше, чем можно видеть, тут еще воспоминания, печаль и счастье минувшего.

Снова осторожно взяв банку в руки, я иду дальше и все чего-то ищу, все на что-то надеюсь. Дует ветер, на горизонте синеют горы. Вдруг меня в одну секунду сковывает страх, ложись, ложись, в укрытие, ты ведь в чистом поле, как мишень… Вздрогнув от безумного ужаса, растопырив руки, я бросаюсь вперед и прячусь за деревом, дрожу, задыхаюсь, потом с облегчением перевожу дух – все прошло, – осматриваюсь: меня никто не видел. Постепенно успокоившись, я нагибаюсь к выпавшей из рук банке. Вода вылилась, но рыбы еще бьются в лужице. Я наклоняюсь ко рву и набираю свежей воды.

Медленно, отпустив мысли на волю, я иду дальше. Приближается лес. По тропинке бежит кошка. Поля до самой рощи перерезает железнодорожная насыпь. Тут, думаю я, можно поставить блиндажи, довольно глубокие, с бетонным покрытием, слева провести траншеи с подкопами и секретами, а сверху поставить несколько пулеметов, нет, только два, остальные ближе к роще, тогда все это пространство окажется под перекрестным огнем, тополя придется спилить – отличная мишень для вражеской артиллерии, – а на холме расставить минометы. И пусть только сунутся…

Раздается свисток поезда. Я поднимаю глаза. Да что это со мной? Пришел в места своего детства и рою тут траншеи… Привычка, думаю я, мы уже не в состоянии видеть просто природу, мы видим местность, полосу наступления или обороны. Старая мельница на пригорке не мельница, а опорный пункт, лес не лес, а прикрытие, эти мысли лезут и лезут.

Я отбрасываю их и пытаюсь вспомнить детство. Но получается плохо. Давешняя радость куда-то ушла, мне уже не хочется идти дальше. Я разворачиваюсь.

Вдалеке виднеется одинокая фигура. Мне навстречу шагает Георг Раэ.

– Ты что здесь делаешь? – удивленно спрашивает он.

– А ты?

– Ничего.

– Я тоже ничего.

– А банка? – Георг насмешливо прищуривается.

Я краснею.

– Да чего стыдиться? Рыбок захотелось половить, да?

Я киваю.

– И как?

Я мотаю головой.

– Да, в форме не получится, – задумчиво говорит Георг.

Мы садимся на поленницу и закуриваем. Раэ снимает фуражку.

– Помнишь, как мы менялись марками?

– Помню. Дрова на солнце сильно пахли смолой, мелко шелестели тополя, с воды дул прохладный ветер… Все помню. Как искали лягушек, читали, говорили о будущем, о жизни, которая ждала нас за голубым горизонтом, заманчивая, будто приглушенная музыка.

– Вышло несколько иначе, а? – Раэ улыбается нашей общей теперь улыбкой, чуть горькой, чуть усталой. – На фронте мы ловили рыбу по-другому. Гранату в воду, и они с лопнувшим пузырем плавают белым брюшком вверх. Практичней.

– Как так могло получиться, Георг, – спрашиваю я, – что мы тут сидим и толком не знаем, чем заняться?

– Чего-то не хватает, Эрнст, правда?

Я киваю. Он хлопает меня по груди.

– Сейчас я тебе скажу, я много об этом думал. Вот это все, – он обводит рукой луга, – была жизнь, она цвела, развивалась, и мы развивались вместе с ней. А там, – он машет рукой назад, вдаль, – там была смерть, она умерла и заодно немножко разрушила нас самих. – Он опять улыбается. – Нас нужно слегка подлатать, малыш.

– Может, было бы лучше, будь сейчас лето, – говорю я. – Летом все как-то легче.

– Дело не в этом. – Георг выпускает дым. – Я думаю, тут другое.

– И что же?

Он пожимает плечами и встает.

– Пошли домой, Эрнст. Сказать тебе, до чего я додумался? – Он наклоняется и говорит мне на ухо: – Я, наверно, опять пойду в армию.

– Безумие, – оторопело отвечаю я.

– Отнюдь, – качает он головой и вдруг становится серьезным. – Может, всего-навсего последовательность.

Я останавливаюсь как вкопанный.

– Но, боже мой, Георг…

Он идет дальше.

– Я ведь вернулся на несколько недель раньше тебя, – пожимает он плечами и переводит разговор на другое.

Когда появляются первые дома, я выливаю из банки воду с рыбами обратно в ров. Колюшки стремительно улепетывают. Банка остается на берегу.

Мы прощаемся. Георг медленно идет по улице. Я останавливаюсь у своего дома и смотрю ему вслед. Его слова странным образом взволновали меня. Наползает что-то неопределенное; я хочу его ухватить, но оно отскакивает; пытаюсь приблизиться – растворяется, а затем опять подкрадывается сзади и замирает.

Небо свинцовой плитой нависает над низкими кустарниками площади Луизы, деревья голые, стучит на ветру открытое окно, в палисадниках, в лохматых зарослях калины насупились безнадежные, сырые сумерки.

Я смотрю вдаль, и вдруг у меня возникает чувство, как будто я вижу это впервые. Все такое незнакомое, что я почти ничего не узнаю. Неужели я действительно провел свои детские годы, такие яркие, сверкающие, какими они сохранились в памяти, на этом мокром, грязном газончике? Неужели эта пустынная, скучная площадь и завод на ней действительно были тем мирным уголком, который мы звали домом и который в потоках тамошнего ужаса служил утопающим надеждой и спасением? Разве в перерывах между смертью и смертью над воронками мысленному взору сладостным, печальным видением представала эта серая улица с уродливыми домами? Разве в моих воспоминаниях она не была светлее, красивее, шире, богаче? Неужели все неправда, неужели кровь лгала мне, память обманывала? Меня начинает бить озноб. Не изменившись, все стало другим. По-прежнему идут часы, и вызванивают куранты на башне завода Нойбауэра, точно так же, как и тогда, когда мы впивались взглядом в циферблат, наблюдая за движением стрелок; по-прежнему мавр с гипсовой трубкой сидит по соседству в табачном ларьке, где Георг Раэ купил нам первые сигареты; по-прежнему в лавке колониальных товаров, что напротив, выставлены картинки, рекламирующие мыльный порошок; по-прежнему на них изображены люди, которым мы с Карлом Фогтом в солнечную погоду стеклышками от часов выжигали глаза. Я разглядываю витрину – видны даже эти выжженные пятнышки. Но между пролегла война, а Карл Фогт погиб у Кеммеля.

Я не понимаю, почему, стоя здесь, не испытываю тех же чувств, что и тогда, в воронках и бараках. Куда подевались свет, полнота, предвкушение радости, блеск, неименуемое? Или мои воспоминания были живее действительности? Неужели они и стали действительностью, а та померкла, съежилась и ничего от нее не осталось кроме голого остова, на котором полощутся разноцветные флаги? Неужели они поменялись местами, и теперь действительность лишь скорбным облаком парит над воспоминаниями? Или годы, проведенные там, сожгли мосты, ведущие в прошлое?

Вопросы, вопросы… И ни одного ответа!..

IV

Поступили распоряжения относительно посещения школы участниками войны. Наши делегаты добились своего: сокращено учебное время, организованы спецкурсы для солдат и снижены экзаменационные требования.

Это было не так-то просто, хоть и революция, потому что весь переворот только рябь на воде. Вглубь не идет. Да, кой-какие важные посты занимают теперь другие люди, и что с того? Каждому солдату известно, что у командира роты могут быть наилучшие намерения, но если унтер-офицеры упрутся, он ничего не сделает. Точно так же провалится и самый прогрессивный министр, если реакционный блок тайных советников настроен против него. А все тайные советники в Германии остались на своих местах. Эти конторские наполеончики неистребимы.

* * *

Первый урок. Мы сидим на скамьях. Почти все в форме. Трое с бородами. Один семейный.

На своем месте я обнаруживаю мое имя, аккуратно вырезанное перочинным ножом и даже закрашенное чернилами. Я еще помню, как совершил этот подвиг на уроке истории, а все-таки мне кажется, что это было сто лет назад, такое странное чувство – сидеть тут. Это значит, что война ушла в прошлое, и круг замкнулся. Но мы уже за его пределами.

Заходит преподаватель немецкого Холлерман. Перво-наперво он делает необходимое – возвращает нам наши вещи, остававшиеся в училище на хранении. Да, долгонько они тяготили совестливую учительскую душу. Холлерман отпирает классный шкаф и достает оттуда мольберты, чертежные доски и, самое главное, толстые пачки голубых тетрадей – сочинения, диктанты, контрольные. Слева на кафедре вырастает высокая стопка. Он вызывает нас по именам, и Вилли перебрасывает тетради, так, что летают промокашки.

– Брайер!

– Здесь!

– Брюккер!

– Здесь!

– Детлефс!

Молчание.

– Погиб! – выкрикивает Вилли.

Детлефс, невысокого роста, блондин, хромал на одну ногу, как-то остался на второй год. Рядовой, погиб в 1917 году у горы Кеммель.

Пачка тетрадей перекочевывает на правый угол кафедры.

– Диркер!

– Здесь!

– Дирксман!

– Погиб!

Дирксман, из крестьян, заядлый игрок в скат, пел плохо, погиб у Ипра. Пачка идет направо.

– Эггерс!

– Не подоспел еще! – кричит Вилли.

Людвиг добавляет:

– Ранение в легкое, находится в дортмундском резервном госпитале, оттуда на три месяца направляется в Липсринге.

– Фридерихс!

– Здесь!

– Гизеке!

– Пропал без вести!

– Неправда! – заявляет Вестерхольт.

– Но он ведь был в списках пропавших без вести, – говорит Райнерсман.

– Был, – отвечает Вестерхольт, – а теперь вот уже три недели здесь, в психлечебнице. Я сам его там видел.

– Геринг Первый!

– Погиб!

Геринг I, Primus, писал стихи, давал частные уроки и на эти деньги покупал книги. Погиб при Суассоне вместе с братом.

– Геринг Второй, – тихо читает учитель и без подсказки перекладывает пачку направо. – Отличные писал сочинения, – задумчиво говорит он, еще раз листая тетрадку Геринга Первого.

Еще несколько пачек переезжают вправо, и по окончании списка невостребованных тетрадей оказывается довольно много. Старший преподаватель Холлерман смотрит на них в нерешительности. Видимо, возмущено его чувство порядка, он не знает, что с ними делать. Наконец выход найден. Тетрадки можно переслать родителям погибших. Но Вилли против.

– Вы думаете, родители обрадуются, увидев тетради, где полным-полно «удовлетворительно» и «неудовлетворительно»? – спрашивает он. – Лучше не надо!

Холлерман смотрит на него, выпучив глаза.

– Да, но что же мне с ними делать?

– Пусть лежат, – говорит Альберт.

Холлерман уже почти сердится.

– Это совершенно невозможно, Троске. Тетради не собственность школы. Они не могут тут просто лежать.

– О господи, какие сложности, – стонет Вилли, проведя рукой по волосам. – Дайте нам, мы все сделаем.

Помявшись, Холлерман передает тетради.

– Но… – начинает он робко, поскольку это все же чужая собственность.

– Да-да, – кивает Вилли, – сделаем все, что хотите, как полагается, с марками, заказным, только не волнуйтесь! Порядок есть порядок, хоть и больно!

Он подмигивает нам и стучит пальцем по лбу.

* * *

Через час мы листаем свои тетради. Последнее сочинение было на тему «Почему Германия выиграет войну?» Мы писали его в начале 1916 года. Введение, шесть доказательств, обобщающее заключение. Пункт четвертый – «по религиозным причинам» – я раскрыл плохо. На полях красными чернилами написано: «бессвязно и неубедительно». Правда, семистраничное сочинение все-таки было оценено на четыре с минусом, неплохой результат, учитывая сегодняшнее положение дел. Вилли читает вслух свою контрольную по естествознанию «Ветреница дубравная и ее корневая система». Ухмыляясь, смотрит на нас.

– Ну, с этим вроде разделались, а?

– Покончено, – подтверждает Вестерхольт.

И впрямь покончено! Мы забыли все, и добавить тут больше нечего. То, чему нас научили Бетке и Козоле, мы не забудем.

* * *

После обеда за мной заходят Альберт и Людвиг. Мы решили навестить нашего товарища Гизеке. По дороге встречаем Георга Раэ. Он идет с нами, потому что тоже знает Гизеке.

День ясный. С холма, где находится здание лечебницы, открывается вид на просторные поля. Там под надзором служителей в форме работают группы психов в полосатых бело-голубых куртках. Из окна правого флигеля раздается пение. «На брегах родимой Зале…» Это, вероятно, пациент. Странно слышать из-за решетки: «Мимо мчатся облака…»

Гизеке вместе с другими больными лежит в большом зале. Когда мы входим, кто-то из них визжит: «В укрытие! В укрытие!» – и лезет под стол. На него никто не обращает внимания. Гизеке тут же идет нам навстречу. У него осунувшееся, желтое лицо, подбородок заострился, уши торчат, и из-за этого он выглядит намного моложе, чем раньше. Только глаза неспокойные, старые.

Не успели мы с ним поздороваться, как он оттаскивает нас в сторону с вопросом:

– Какие новости?

– Да никаких, – отвечаю я.

– А фронт? Мы взяли наконец Верден?

Мы переглядываемся.

– Уже мир давно, – убаюкивает Альберт.

Гизеке смеется. Неприятный, блеющий смех.

– И все-таки смотрите, не попадитесь! Вас просто хотят обдурить. Только и ждут, что вы высунетесь, а потом хвать, и на фронт. – И загадочно добавляет: – До меня-то им не дотянуться!

Гизеке жмет нам руку. Мы озадачены, поскольку думали, что он будет скакать обезьяной, беситься, корчить гримасы или, по крайней мере, все время трястись, как попрошайки на улицах. А он, улыбаясь кривой, скорбной улыбкой, вместо этого спрашивает:

– Что, думали, будет иначе?

– Да ты совершенно здоров, – говорю я. – Что вообще у тебя?

Он проводит рукой по лбу.

– Голова болит. Затылок давит, как тисками. А потом еще Флёри…

В битве за Флёри его засыпало, и он много часов пролежал еще с одним, балкой его лицо втиснуло тому в ногу, которая была распорота до самого живота. У того голова была свободна, и он орал, всякий раз при этом обдавая лицо Гизеке волной крови. Постепенно кишки из живота того, другого, вылезли настолько, что Гизеке начал задыхаться. Чтобы время от времени глотнуть хоть немного воздуха, ему приходилось запихивать их обратно, и тогда раздавался глухой рык.

Назад Дальше