На обратном пути (Возвращение)(др.перевод) - Ремарк Эрих Мария 17 стр.


Я невольно ускоряю шаги и учащаю дыхание. Я хочу это вернуть – мне необходимо это вернуть. Это должно вернуться, иначе нет никакого смысла жить!..

Я сворачиваю к дому Людвига Брайера. У него в комнате еще горит свет. Я бросаю камушком в окно. Людвиг спускается и открывает дверь.

Наверху, в комнате, перед ящиками с Людвиговой коллекцией минералов стоит Георг Раэ. Он держит в руке большой кусок горного хрусталя, высекая из него искры света.

– Хорошо, что я тебя еще увидел, Эрнст, – улыбается он, – я заходил к тебе. Завтра уезжаю.

Он в форме.

– Георг, – запинаюсь я, – ты ведь не собираешься?..

– Собираюсь, – кивает он. – Опять в армию. Все уже оформлено. Завтра в путь.

– Ты что-нибудь понимаешь? – спрашиваю я у Людвига.

– Да, понимаю, – отвечает тот. – Но ему это не поможет. Ты разочарован в жизни, Георг, – обращается он к Раэ, – но подумай о том, что это естественно. На фронте нервы у нас были напряжены до предела, потому что вопрос все время стоял о жизни и смерти. А сейчас мы качаемся на волнах, как парус в штиль. Здесь движутся маленькими шажками.

– Именно, – соглашается Раэ, – меня тошнит от этой мелочной суеты из-за еды, карьеры, парочки пристегнутых ко всему этому идеалов, поэтому и хочу уехать.

– Но если тебе решительно необходимо чем-то заняться, иди в революцию, – говорю я. – Может, станешь там военным министром.

– Ах, эта революция, – пренебрежительно отмахивается Георг, – ее делают, стоя навытяжку, все эти партийные секретари, которые уже опять в штаны наложили от собственной смелости. Ты посмотри, как они все перегрызлись – социал-демократы, независимые, спартаковцы, коммунисты. А тем временем другие спокойненько сносят ст?оящие головы, которые там есть, и они этого даже не замечают.

– Нет, Георг, – говорит Людвиг, – это не так. Когда мы совершали революцию, нам не хватало ненависти, это верно, кроме того, мы с самого начала хотели быть справедливыми, поэтому все застопорилось. Революция должна бушевать, как лесной пожар, тогда потом можно сеять. А мы не хотели ничего разрушать и при этом жаждали обновления. У нас не было сил даже для ненависти, так нас изнурила война. И под шквальным огнем можно уснуть от усталости, сам знаешь… Но может быть, еще не поздно трудом добиться того, что не вышло с наскока.

– Трудом… – пожимает плечами Георг, пуская под лампой искорки из хрусталя. – Мы умеем воевать, но не трудиться.

– Нужно опять учиться, – спокойно отвечает Людвиг, сидя в углу дивана.

– Мы слишком испорчены для этого, – возражает Георг.

На мгновение воцаряется тишина. За окном гудит ветер. Раэ большими шагами меряет маленькую комнатку Людвига, и создается впечатление, что ему действительно мало места в этих стенах, уставленных книгами, овеянных тишиной и трудом, как будто его резкое, ясное лицо, тело в форме годятся только для траншей, сражений и войны. Он опирается на стол и наклоняется к Людвигу. Свет лампы падает ему на погоны, позади мерцают кварцы.

– Людвиг, – осторожно говорит Раэ, – что мы здесь делаем? Оглянись! Все вяло и безнадежно! Мы в тягость себе и другим. Наши идеалы сдулись, мечты рухнули, мы бродим по миру деловых целеустремленных людей и спекулянтов, как донкихоты, которых занесло на чужбину.

Людвиг долго смотрит на него.

– Я думаю, мы больны, Георг. Из нас еще не выветрилась война.

Раэ кивает.

– И не выветрится.

– Неправда, – отвечает Людвиг, – иначе все было бы зря.

Раэ подскакивает и стучит кулаками об стол.

– Все и было зря, Людвиг, это-то и сводит меня с ума! Какими мы были, когда нас подхватил вихрь восторгов! Казалось, занимается новое время, все старое, трухлявое, половинчатое, партийное сметено. Такой молодежи еще не бывало! – Он держит кусок хрусталя, словно это ручная граната. Руки у него дрожат. – Людвиг, – продолжает он, – я побывал во многих блиндажах, все мы были молоды и, скрючившись над полудохлой свечкой, ждали, а над нами, как землетрясение, бушевал заградительный огонь; мы уже не были новобранцами и знали, чего ждать, знали, что будет… Но, Людвиг, на этих лицах в полумраке под землей было больше, чем понимание, больше, чем мужество, больше, чем готовность к смерти, – в этих неподвижных, жестких лицах была воля к другому будущему, она была, и когда мы атаковали, она была, и когда мы умирали! С каждым годом мы становились спокойнее, многое уходило, но это оставалось. А теперь, Людвиг, где все это теперь? Ты можешь понять, как оно могло раствориться в этой каше из порядка, долга, баб, упорядоченности и как называется то, что они здесь считают жизнью? Нет, жили мы тогда, даже если ты мне сто тысяч раз повторишь, что ненавидишь войну, жили мы тогда, потому что были вместе, потому что в нас горело что-то большее, чем вся эта мерзость тут! – Георг судорожно вздыхает. – У всего этого должна была быть какая-то цель, Людвиг! Как-то раз, всего на мгновение, когда стали кричать про революцию, мне подумалось: вот наступает освобождение, вот поток обращается вспять, смывает все и вытачивает новые берега, и ей-богу, я был бы там! Но поток разметался на тысячи ручейков, революция стала яблоком раздора, сварой за посты и постишки, ушла в песок, изгадилась, растворилась в карьерах, связях, семьях, партиях. И там меня не ждите. Я отправляюсь туда, где опять обрету братство.

Людвиг встает. Лоб у него покраснел. Взгляд горит. Он смотрит Раэ прямо в глаза.

– А почему, Георг, почему? Потому что нас обманули, обманули так, что мы только начинаем догадываться! Мерзко использовали! Нам говорили «отечество», а имели в виду оккупационные замыслы алчной индустрии, нам говорили «честь», а имели в виду свары и властные устремления горстки тщеславных дипломатов и князей, нам говорили «нация», а имели в виду жажду деятельности праздных генералов! – Людвиг трясет Раэ за плечи. – Неужели ты этого не понимаешь? В слово «патриотизм» они напихали свою словесную бурду, свое честолюбие, волю к власти, псевдоромантику, тупость, жажду прибыли и выдавали нам все это за сияющий идеал! А мы думали, что это фанфары, зовущие к новой, сильной, мощной жизни! Неужели ты не понимаешь? Мы, не зная того, воевали с самими собой! И каждый выстрел, который попадал в цель, попадал в одного из нас! Послушай же, я кричу тебе прямо в уши: молодежь всего мира мобилизовали и в каждой стране ей лгали, использовали, в каждой стране она сражалась за интересы вместо идеалов, в каждой стране ее отстреливали, она уничтожала друг друга! Неужели непонятно? Есть одна-единственная борьба – против лжи, половинчатости, компромисса, ветхости! А они нас поймали на эти словеса, и вместо того чтобы сражаться против них, мы сражались за них. Мы думали, они пекутся о будущем! Да они против будущего. Наше будущее мертво, потому что мертва несшая его юность. Мы всего-навсего уцелевшие остатки! А другие живут, сытые, довольные, сыты и довольны как никогда! Потому что за это умерли недовольные, напористые, штурмующие! Подумай об этом! Уничтожено поколение! Поколение надежд, веры, воли, силы, умения было загипнотизировано, так что само себя расстреляло, хотя во всем мире у него были одни и те же цели!

У Людвига срывается голос. В глазах слезы и бешенство. Мы вскакиваем.

– Людвиг, – говорю я, кладя руку ему на затылок.

Раэ берет фуражку и кидает хрусталь обратно в ящик.

– До свидания, Людвиг, старый друг!

Людвиг встает у него на пути. Губы его плотно сжаты. Скулы выдаются вперед.

– Ты уходишь, Георг, – с трудом говорит он, – а я остаюсь! Я еще не сдался!

Раэ долго смотрит на него, а потом спокойно отвечает:

– Бесперспективно, – и поправляет портупею.

* * *

Я спускаюсь с Георгом к выходу. В дверь уже свинцово заглядывает утро. Шаги на каменных ступенях отдаются эхом. Мы выходим, как из блиндажа. Длинная улица совсем пустая и серая. Раэ обводит рукой дома.

– Все это траншеи, Эрнст, сплошные блиндажи, война продолжается, но подлая, друг против друга.

Мы пожимаем друг другу руки. Говорить я не могу. Раэ улыбается.

– Что с тобой, Эрнст? Да там, на Востоке, разве фронт? Выше голову, мы ведь солдаты. Не в первый раз прощаться…

– Нет, Георг, – путано отвечаю я, – мне кажется, по-настоящему мы прощаемся как раз в первый раз…

Он еще немного медлит, затем неторопливо кивает и, не оборачиваясь, идет по улице, стройный, спокойный. Несколько минут я еще слышу его шаги, хотя самого уже не вижу.

Пятая часть

I

К экзамену пришло распоряжение проверять знания участников войны снисходительно. Так и проверяют. Поэтому мы сдаем все без исключения. Следующему курсу, на котором учатся Людвиг и Альберт, держать экзамены через три месяца, и обоим придется ждать, хотя для четверых из нас они написали все задания.

Через несколько дней после экзамена мы, как временно занимающие должность, получаем назначения в школы в близлежащих деревнях. Я рад, поскольку болтаться без цели надоело. Все это привело только к мрачным раздумьям, меланхолии и бессмысленным, шумным бесчинствам. Хочется работать.

Я упаковываю чемодан и уезжаю вместе с Вилли. Нам повезло – мы соседи, наши деревни меньше чем в часе ходьбы друг от друга.

Жилье мне досталось в старом крестьянском хозяйстве. За окном дубы, а из стойла доносится негромкое блеянье овец. Хозяйка усаживает меня на стул с высокой спинкой и перво-наперво принимается накрывать на стол. Она убеждена, что города наполовину вымерли от голода, примерно так оно и есть. С безмолвной растроганностью я смотрю, как на столе появляется почти забытое: убойная ветчина, колбасы длиной с руку, девственно-белый пшеничный хлеб и гречневые блины с щедрыми вкраплениями шпика, которые так нахваливал Тьяден. Этой горой можно накормить роту.

Я набрасываюсь на еду, а хозяйка, уперев руки в боки, широко улыбается и радуется. Через час, как ни упрашивает матушка Шомакер, я со стоном отодвигаюсь от стола.

В этот момент входит Вилли, который решил меня навестить.

– А сейчас внимание, – говорю я хозяйке, – вам предстоит увидеть истинные чудеса. По сравнению с ним я хилый беспризорник.

Вилли не надо учить, что должен делать настоящий солдат. Не теряя времени даром, он приступает к действию. После краткого приглашения матушки Шомакер Хомайер начинает с блинов. Когда Вилли добирается до сыра, хозяйка, широко раскрыв глаза, прислоняется к шкафу и смотрит на него, как будто в самом деле видит восьмое чудо света. В восторженных чувствах она приносит еще большую миску пудинга. Вилли уплетает и пудинг.

– Уф, – говорит он наконец, откладывая ложку, – ну, прямо аппетит разыгрался. Как насчет поесть чего-нибудь посущественнее?

Чем покоряет сердце матушки Шомакер на веки вечные.

* * *

Смущенный, несколько неуверенный, я сижу за кафедрой. Передо мной сорок детей. Самые младшие. Как будто кто-то прочертил их линейкой, они сидят друг за другом на восьми скамьях, перед ними дощечки и тетрадки, крохотные пухлые кулачки стиснули карандаши и пеналы. Самым маленьким семь, старшим десять. В школе всего три класса, поэтому в каждом несколько возрастов.

Деревянные башмаки елозят по полу. В печи потрескивает торф. Многие из этих детей, замотанные шерстяными кашне, с ранцами из дешевой шкуры, добирались до школы два часа пешком. Одежда промокла, и теперь в сухом жарком классе от нее поднимается пар.

Круглые, как яблочки, лица обращены на меня. Кто-кто из девочек украдкой хихикает. Белобрысый парнишка самозабвенно ковыряет в носу. Другой за спиной впереди сидящего запихивает в себя толстый бутерброд. Но все внимательно следят за каждым моим движением.

От неловкости я ерзаю на стуле. Неделю назад я точно так же сидел на скамье и следил за гладкими, заученными жестами Холлермана, который рассказывал нам о поэзии эпохи освободительных войн. Сегодня я сам Холлерман. По крайней мере для тех, кто там, внизу.

– Дети, сейчас мы будем писать большую латинскую L, – говорю я, подходя к доске. – Десять строк L, затем пять строк – «Лина» и пять строк – «лампа».

Я медленно пишу слова мелом. За спиной раздается шелест. В уверенности, что надо мной смеются, я оборачиваюсь. Но они только открыли тетради и придвинули грифельные дощечки; сорок голов старательно склонились над заданием. Я почти удивлен. Шуршат грифели, скрипят перья. Я хожу взад-вперед вдоль скамей.

На стене висит распятие, чучело совы и карта Германии. За окном бегут бесконечные низкие облака.

Карта Германии отпечатана в зеленых и коричневых тонах. Я останавливаюсь перед ней. Границы, помеченные красными штрихами, странными зигзагами стекают сверху вниз. Кельн-Ахен, тут идет тонкая черная нитка железной дороги, Эрбесталь, Льеж, Брюссель, Лилль – я становлюсь на цыпочки – Рубе, Аррас, Остенде… Где же Кеммель? Вообще не отмечен. А вот Лангемарк, Ипр, Биксшот, Стаден. Какие они маленькие на карте, всего-навсего крошечные точки, мирные крошечные точки, а ведь тридцать первого июля, когда начался неудачный прорыв, там небо ходило ходуном и земля дрожала. К ночи у нас погибли почти все офицеры…

Я отворачиваюсь и смотрю поверх светлых и темных головок детей, усердно выписывающих слова «Лина» и «лампа». Странно, для них эти крошечные точки на карте будут просто учебным материалом, несколько новых географических названий, пара дат, которые нужно выучить наизусть для урока истории – точно так же, как Семилетнюю войну или битву в Тевтобургском лесу.

* * *

Во втором ряду, подняв тетрадку, вскакивает карапуз. Он уже написал все двадцать строк. Я подхожу и показываю, что нижняя петелька буквы L у него великовата. Влажные голубые глаза так сияют, что мне приходится опустить взгляд. Я быстро иду к доске и пишу два слова с новой буквой. «Карл» и… на мгновение замираю, но иначе не могу, будто невидимая рука выводит мелом: «Кеммель».

– Что такое «Карл»? – спрашиваю я.

Все ручки тянутся вверх.

– Человек, – кричит давешний карапуз.

– А Кеммель? – после короткой паузы, почти стесняясь, задаю я второй вопрос.

Молчание. Наконец вызывается одна девочка.

– Это из Библии, – запинаясь, говорит она.

Какое-то время я смотрю на нее, потом поправляю:

– Нет, неправильно. Ты, наверно, имела в виду Кедрон или Ливан.

Девочка испуганно кивает. Я глажу ее по волосам.

– Тогда давайте напишем. Ливан – очень красивое слово.

В задумчивости я опять хожу вдоль скамей – туда-сюда. Иногда в меня упирается испытующий взгляд исподлобья. Я останавливаюсь у печки и смотрю на детские лица. Большинство – старательные посредственности, кто-то лукав, кто-кто глуп, в иных мерцает что-то светлое. Этим в жизни не все покажется самоочевидным, у них не все сложится гладко…

Внезапно меня охватывает страшное уныние. Завтра мы будем проходить предлоги, думаю я, на следующей неделе писать диктант, через год вы будете знать наизусть пятьдесят вопросов из катехизиса, через четыре года начнется таблица умножения до двадцати; вы будете расти, жизнь зажмет вас в клещи, мягче или жестче, умеренно или ломая кости, каждому из вас предстоит своя судьба, так или иначе она навалится на вас – и как я могу вам помочь со своим спряжением и перечислением рек Германии? Вас сорок, сорок разных жизней поджидают вас. Как бы я хотел иметь возможность вам помочь! Но кто в силах по-настоящему подпереть другого? Смог ли я помочь хоть Адольфу Бетке?

Резкий звонок. Первый урок окончен.

На следующий день мы с Вилли надеваем визитки – мою едва успели дошить – и наносим визит пастору. Мы обязаны это сделать.

Нас принимают приветливо, но крайне сдержанно, поскольку бунт в училище снискал нам в солидных кругах неважную репутацию. А вечером нужно посетить главу общины, это мы тоже обязаны сделать. Но его мы хоть застаем в пивной, заодно выполняющей функции почтового отделения.

Это хитрый крестьянин с морщинистым лицом, который первым делом наливает нам по большой рюмке шнапса. Мы пьем. Часто моргая, подходят еще два-три человека, здороваются и тоже предлагают по рюмочке. Мы вежливо чокаемся. Они украдкой перемигиваются, несчастные олухи. Мы, конечно же, сразу же поняли: нас хотят напоить, чтобы повеселиться. Похоже, они уже не раз так развлекались, поскольку, посмеиваясь, нам рассказывают о других работавших здесь молодых учителях. У них три причины полагать, что мы скоро рухнем как подкошенные: во-первых, городские, по их мнению, менее выносливы; во-вторых, учителя образованные, а потому за столом изначально слабее; и, в-третьих, юнцы еще не могли как следует набраться опыта. Может, прежние выпуски такими и были, но наши хозяева не учли одного: мы несколько лет были на фронте и пили шнапс котелками. Мы принимаем вызов. Крестьяне хотят над нами посмеяться? Но мы защищаем тройную честь, это крепит боевую мощь.

Назад Дальше