На обратном пути (Возвращение)(др.перевод) - Ремарк Эрих Мария 2 стр.


Становится тише. Я боюсь за Людвига. Но он здесь. Подползает Бетке.

– Куда подевался Веслинг?

– Что с ним? Где он?

Выкрики повисают в глухом гуле отдаленных выстрелов.

– Веслинг!.. Веслинг!..

Появляется Хеель.

– Что случилось?

– Веслинга нет.

Рядом с Веслингом до приказа об отступлении лежал Тьяден, но больше он его не видел.

– Черт подери!

Козоле смотрит на Бетке. Бетке на Козоле. Оба знают, что это, может быть, наш последний бой. Но не медлят ни секунды.

– Все равно, – бурчит Бетке.

– Пошли, – сопит Козоле.

Они исчезают в темноте. Хеель выпрыгивает следом за ними.

Людвиг делает все необходимое, чтобы немедленно броситься на помощь, если на них навалятся. Какое-то время стоит тишина. Но потом рвутся гранаты. Встревают револьверные выстрелы. Мы тут же выскакиваем, Людвиг первым, и вот уже видны потные лица Бетке и Козоле. Они тащат кого-то на плащ-палатке.

Хеель? Нет, это стонет Веслинг. А Хеель? Прикрывает. Он отстреливается и быстро возвращается.

– Вся банда в воронке готова! – кричит он. – Еще двоих из револьвера. – Затем смотрит на Веслинга. – Ну, что?

Тот не отвечает. Живот вспорот, как туша в мясницкой лавке. Понять, насколько глубока рана, невозможно. С грехом пополам его перебинтовывают. Веслинг со стоном просит пить, но ему не дают. Раненым в живот пить нельзя. Затем он просит, чтобы его укрыли. Он мерзнет, потерял много крови.

Вестовой приносит приказ продолжать отступление. Веслинга мы берем на плащ-палатку, продев в нее винтовку, пока не найдем настоящие носилки. Осторожно пробираемся друг за другом. Медленно светлеет. В кустах серебрится туман. Мы выходим из зоны боевых действий. Вроде все уже позади, но вдруг тихонько что-то пищит и с тиканьем взрывается. Людвиг Брайер молча закатывает рукав. Задело руку. Вайль его перевязывает. Мы идем обратно. Обратно.

* * *

Воздух нежен, как вино. Прямо не ноябрь, а март. Небо бледно-голубое, ясное. В лужах на дороге отражается солнце. Мы идем по тополиной аллее. Деревья по обе стороны высокие, почти первозданные, только кое-где бреши. Это был тыл, здесь нет таких опустошений, как на тех квадратных километрах, что мы оставляли день за днем, метр за метром. Солнце освещает коричневую плащ-палатку; мы идем по желтым аллеям; плавно покачиваясь в воздухе, безостановочно падают листья; иной нет-нет да и упадет на раненого.

Лазарет битком. У входа множество раненых. Веслинга мы тоже пока оставляем на улице. Раненые в руку – на руках белые повязки – выстраиваются для убытия. Лазарет уже расформировывается. Врач осматривает вновь прибывших. Раненого, у которого нога ниже колена неестественно вывернута, он сразу велит забрать внутрь. Веслинга только перевязывают и оставляют на улице. Он выныривает из дремоты и смотрит вслед врачу.

– Почему он уходит?

– Сейчас вернется, – говорю я.

– Но ведь мне туда, меня надо оперировать. – Вдруг страшно переполошившись, Веслинг теребит повязку. – Это же нужно немедленно зашить.

Мы пытаемся его успокоить. Он позеленел и взмок от страха.

– Адольф, беги за ним, пусть вернется.

Бетке медлит. Под взглядом Веслинга он не может не пойти, хотя понимает, что это бесполезно. Я вижу, как он говорит с врачом. Веслинг, насколько может, следит за ним; ужасно смотреть, как он пытается вывернуть шею.

Бетке, вернувшись так, чтобы Веслинг его не видел, качает головой, поднимает один палец и беззвучно шепчет: «че-рез-час».

Мы пытаемся подбодрить его, подмигивая и улыбаясь. Но никому еще не удавалось провести крестьянина. Бетке говорит, что операция будет позже, что рана должна сперва чуть поджить, и Веслинг тут же все понимает. Секунду он молчит, а потом тихонько вздыхает:

– Да, вот вы тут стоите, здоровые… вернетесь домой… а я… четыре года и на тебе… четыре года… и на тебе…

– Генрих, тебя сейчас возьмут в лазарет, – уверяет его Бетке.

Он отворачивается.

– Оставь.

После этого Веслинг в основном молчит. Еще он не хочет внутрь, хочет остаться на улице. Лазарет расположен на невысоком склоне. Отсюда далеко видна аллея, по которой мы пришли, – пестрая, золотая. Земля тихая, мягкая, надежная. Возле лазарета даже поля – небольшие коричневые вспаханные квадратики. Когда ветер относит дух крови и гноя, можно почувствовать терпкий запах земли. Даль синяя, все такое мирное, поскольку вид открывается не на линию фронта. Та правее.

Веслинг затих. Он внимательно осматривает все вокруг. Взгляд ясный, пристальный. Он крестьянин и понимает природу лучше, иначе, чем мы. Еще он понимает, что сейчас его не станет, и поэтому не хочет ничего пропустить, смотрит не отрываясь. С каждой минутой все больше бледнеет. Потом делает движение рукой и шепчет:

– Эрнст…

Я наклоняюсь к его губам.

– Достань мои вещи, – говорит он.

– Времени полно, Генрих…

– Нет-нет, достань.

Я выкладываю перед ним вещи. Коленкоровый бумажник, нож, часы, деньги – в общем, все как обычно. В бумажнике фотография жены без обложки.

– Покажи, – говорит он.

Я вынимаю снимок и держу его так, чтобы Веслингу было видно. Ясное, смуглое лицо. Он смотрит и чуть погодя шепчет:

– Ну, вот и конец.

У него дрожат губы. Потом он отворачивается.

– Возьми, – говорит он.

Я не понимаю, что он имеет в виду, но не хочу расспрашивать и убираю фотографию в карман.

– Отдай ей.

Он смотрит на меня странным взглядом, широко открыв глаза, качает головой, стонет. Я судорожно пытаюсь еще что-то разобрать, но у него только клокочет в горле, он вытягивается, дышит тяжелее, медленнее, с перерывами, неровно, потом еще раз вздыхает очень глубоко, со всхлипом, глаза вдруг будто слепнут… И Веслинг умирает.

* * *

На следующее утро мы в последний раз на линии фронта. Уже почти не стреляют. Война окончена. Через час нам уходить. И больше сюда не нужно будет возвращаться. Мы уйдем навсегда.

Мы крушим то, что можно. Не так-то много. Пару блиндажей.

Поступает приказ об отходе.

Странный момент. Мы стоим плечом к плечу и смотрим вперед. По земле стелются легкие клочья тумана. Четко видны линии воронок и траншеи. Они хоть и последние, – это резервные позиции, – но здесь еще стреляют. Как часто мы пробирались по этим траншеям, как часто возвращались по ним с малым числом товарищей… Перед нами серая монотонность: вдали то, что осталось от лесочка, какие-то пни, разгромленная деревня, одинокая уцелевшая высокая стена.

– Да, – задумчиво говорит Бетке, – вот тут мы и просидели четыре года…

– Проклятье, – кивает Козоле. – А теперь просто все кончилось.

– Ну надо же, прямо не верится. – Вилли Хомайер прислоняется к насыпи. – Чудн?о, правда?

Мы стоим и смотрим. Даль, выжженный лес, высоты, траншеи на горизонте, это был чудовищный мир, тяжкая жизнь. А теперь, когда мы разворачиваемся в обратном направлении, все это останется позади – а как же иначе? – с каждым шагом будет все дальше и дальше, через час исчезнет, словно и не было никогда. Разве это можно понять?

Мы стоим и вроде бы должны смеяться и вопить от радости, а на самом деле в животе такое глухое ощущение, как будто съел веник и сейчас начнет выворачивать.

Никто толком ничего не говорит. Людвиг Брайер устало прислоняется к насыпи траншеи и поднимает руку, как будто хочет кому-то помахать.

Появляется Хеель.

– Что, никак не можете расстаться? Да, сейчас начнется гадость.

Леддерхозе смотрит на него с удивлением.

– Сейчас начнется мир.

– Я и говорю – гадость, – кивает Хеель и уходит с таким лицом, как будто только что похоронил мать.

– Ему неймется получить «Pour le merite»,[1] – заявляет Леддерхозе.

– Заткнись, ради бога, – говорит Альберт Троске.

– Ну, пошли, – неуверенно предлагает Бетке, не двигаясь с места.

– А ведь кое-кто тут и остался, – говорит Людвиг.

– Да, Брандт, Мюллер, Кат, Боймер, Бертинк…

– Зандкуль, Майндерс, оба Тербрюггена, Хуго, Бернхард…

– Господи, прекратите…

Много кто остался, но до сих пор это вселяло иное чувство. Мы были вместе, они в гробиках, мы в окопиках, нас разделяла лишь горсть земли. Они нас просто опередили, потому что с каждым днем нас становилось все меньше, а их все больше; часто мы не знали, мы уже с ними или еще нет. А иногда гранаты снова выносили их к нам – взметнувшиеся, раздробленные кости, клочки формы, сгнившие, мокрые, уже землистые головы, которые под шквальным огнем еще разок возвращались в бой из своих засыпанных блиндажей. Ничего ужасного: мы были к ним очень близки. Но теперь мы возвращаемся в жизнь, а им придется остаться.

Людвиг, у которого здесь погиб отец, сморкается двумя пальцами и разворачивается. Медленно мы идем следом, но еще не раз останавливаемся и смотрим назад. Опять стоим и внезапно чувствуем, что вот это все, этот кромешный ужас, этот развороченный пятачок усеянной воронками земли поселился у нас в сердце, и – черт побери, ерунда какая, тошнит уже – и почти кажется, будто все родное, такая мучительная, чудовищная родина, мы просто срослись с ней.

Только и остается что качать головой: то ли это пропавшие, оставшиеся здесь годы, то ли оставшиеся здесь товарищи, то ли горе, покрывшее землю, но жалко так, что хочется выть.

И мы уходим.

Первая часть

Длинные дороги тянутся мимо деревень, пасмурно, шумят деревья и падают, падают листья. А по дорогам в полинялой, грязной форме бредут серые колонны – шаг, еще шаг. Заросшие лица под стальными шлемами осунулись, исхудали, их выел голод и скорби; черты застыли в рисунок, на котором изображены ужас, отвага и смерть. Колонны бредут молча; так же, как шли по бесконечным дорогам, сидели в бесконечных товарных вагонах, ютились в бесконечных блиндажах, лежали в бесконечных траншеях, без особых разговоров, так и сейчас бредут по дороге, домой, в мирную жизнь. Без особых разговоров.

Бородатые старики и тоненькие мальчики, которым нет и двадцати, – все товарищи, без различий. Рядом с ними их лейтенанты – полудети, но командиры стольких ночей и атак. Позади армия мертвых. А они бредут вперед, шаг, еще шаг, больные, оголодавшие, без боеприпасов, жидкими ротами, с глазами, которые все еще не в силах постичь: вырвавшись из преисподней, мы на обратном пути в жизнь.

I

Рота шагает медленно, так как мы устали и с нами еще раненые. Из-за этого мы постепенно отстаем. Местность холмистая, и когда дорога идет вверх, с высоты мы видим впереди остатки наших уходящих войск, а сзади плотные, бесконечные, следующие за нами колонны. Это американцы. Как широкая река, они идут между деревьями, над ними тревожно посверкивает оружие. А вокруг мирные поля, и кроны деревьев серьезно, безучастно высятся над напирающим потоком.

На ночь мы встаем в маленькой деревеньке. За домами, выделенными под постой, журчит поросший ивой ручей. По берегу бежит узкая тропинка. По одному, друг за другом, длинной цепочкой мы идем вдоль ручья. Впереди Козоле. Рядом с ним, обнюхивая вещмешок, семенит Вольф, наш ротный пес.

Там, где тропинка выходит на дорогу, Фердинанд вдруг отскакивает.

– Берегись!

Мы тотчас же поднимаем винтовки и рассыпаемся. Козоле, изготовившись к стрельбе, уже лежит в придорожной канаве, Юпп и Троске на корточках притаились за зарослями бузины, Вилли Хомайер тянется за гранатами, даже наши раненые готовы к бою.

По дороге идут американцы. Они смеются и о чем-то болтают. Это нагнавший нас головной дозор.

Адольф Бетке единственный остался стоять. Он спокойно делает несколько шагов из укрытия на дорогу. Козоле опять встает. Мы тоже приходим в себя и смущенно, растерянно оправляем пояса с гранатами и ремни винтовок – ведь боев нет уже несколько дней.

Заметив нас, американцы теряются. Разговор прерывается. Они медленно идут в нашу сторону. Мы, прикрывая спину, медленно отступаем к сараю и ждем. С минуту все молчат, а потом высоченный американец отделяется от группы и машет нам рукой.

– Привет, брат!

Адольф Бетке тоже поднимает руку.

– Брат!

Напряжение ослабевает. Нас окружают подходящие американцы. До сих пор мы их видели так близко только пленными или мертвыми.

Странный момент. Мы молча смотрим друг на друга. Они стоят полукругом, высокие, сильные, сразу видно, что кормили их досыта. Все молодые – даже близко никого возраста Адольфа Бетке или Фердинанда Козоле, а они далеко не самые старшие среди нас. Но и ни одного юнца вроде Альберта Троске или Карла Брёгера, а они у нас далеко не самые молодые.

Американцы в новой форме, новых шинелях, в непромокаемых, по ноге, ботинках, оружие отличное, сумки набиты боеприпасами. Все свежие, полны сил.

По сравнению с ними мы словно банда разбойников. Форма выцвела от многолетней грязи, дождей Аргонн, извести Шампани, болот Фландрии, шинели посечены осколками и шрапнелью, чинены грубыми стежками, задубели от глины, а то и крови, сапоги растоптаны, оружие раздолбано, боеприпасы почти закончились; все мы одинаково грязные, одинаково одичавшие, одинаково усталые. Война проехалась по нам паровым катком.

* * *

Американцы все идут и идут. Любопытных уже целая толпа. А мы все стоим, забившись в угол, сгрудившись вокруг раненых, не потому, что боимся, просто мы вместе. Американцы пихают друг друга, кивая на наши ветхие пожитки. Один предлагает Брайеру кусок белого хлеба, но тот не берет, хотя в глазах голод.

Вдруг кто-то негромко восклицает, обращая внимание остальных на перетянутые шпагатом повязки наших раненых из креповой бумаги. Все смотрят на них, затем отходят на пару шагов и перешептываются. Дружелюбные лица исполнены сочувствия, они видят, что у нас нет даже бинтов. Окликнувший нас человек кладет Бетке руку на плечо.

– Неметский – хоуоший солдат, – говорит он, – смеуый солдат.

Остальные старательно кивают.

Мы не отвечаем, потому что не можем сейчас ответить. Последние недели дорого нам дались. Нас все время бросали под обстрел, мы попусту теряли людей, но особо не задавались вопросами, а просто делали, что говорят, как делали все это время, и под конец в нашей роте осталось тридцать два человека из двухсот. Так и выбрались, не предаваясь раздумьям и чувствуя лишь одно: мы правильно делали то, что нам было поручено.

Однако теперь, под сочувственными взглядами американцев, мы понимаем, как все это, в общем-то, было бессмысленно. Их бесконечные, добротно оснащенные колонны говорят нам, какой безнадежно превосходящей силе – что по людским резервам, что по технике – мы противостояли.

Мы кусаем губы и смотрим друг на друга. Бетке вытягивает плечо из-под руки американца, у Козоле застыл взгляд, Людвиг Брайер выпрямляется; мы крепче сжимаем винтовки, мускулы напрягаются, глаза отрываются от земли и становятся жестче, мы снова смотрим в даль, из которой пришли, лица напряжены, собраны, и горячей волной все снова проносится перед внутренним взором – все, что мы делали, все, что перенесли, все, что оставили позади.

Мы не понимаем, что с нами; но если бы сейчас кто-нибудь бросил резкое слово, мы, невзирая на свои желания, собрались бы с силами, кинулись, рванули вперед, в бешенстве и неудержимости, в безумии и отчаянии, и начали бы драться – несмотря ни на что, драться…

Коренастый сержант с разгоряченным лицом, пробравшись к нам, обращает к Козоле, который стоит к нему ближе всех, поток немецких слов. Фердинанд вздрагивает от неожиданности.

– Да он говорит точно как мы, – удивляется он, повернувшись к Бетке. – Что скажешь?

Сержант говорит даже лучше Козоле, более бегло. Он рассказывает, что до войны жил в Дрездене, где у него было много друзей.

– В Дрездене? – совсем оторопев, переспрашивает Козоле. – Так я тоже там жил два года.

Сержант улыбается, как будто это знак отличия, и называет свою улицу.

Назад Дальше