Карл отдал нам на день свой новый автомобиль, но сам не поехал, у него мало времени. Уже несколько месяцев он зарабатывает огромные деньги, потому что марка падает и это выгодно для дела. За рулем его шофер.
– Чем занимаешься, Валентин? – спрашиваю я.
– Езжу по ярмаркам с аттракционом – качели-корабль, – отвечает он.
Я с изумлением смотрю на него.
– Давно?
– Порядком. Та моя партнерша скоро меня бросила. Сейчас танцует в баре. Фокстрот и танго. На это сегодня больше спрос. Ну а кроме того, такой фронтовой увалень, как я, не то, что надо.
– И удается заработать на аттракционе?
Валентин машет рукой.
– Да брось ты! Для жизни слишком мало, а чтоб помереть, слишком много. И эти бесконечные разъезды! Завтра опять двадцать пять – в Крефельд. Еле-еле душа в теле, Эрнст. А куда подевался Юпп?
Я пожимаю плечами.
– Уехал. Как и Адольф. Ничего о них не слышно.
– А Артур?
– Скоро станет миллионером.
– Да уж, ему палец в рот не клади, – мрачно кивает Валентин.
Козоле останавливается и потягивается.
– Ребята, как чудесно гулять! Если б не безработица…
– Думаешь, долго тебе еще мыкаться? – спрашивает Вилли.
Фердинанд с сомнением покачивает головой.
– Легко не будет. Я в черном списке. Недостаточно ручной. Ну, хоть здоров. Пока одолжил у Тьядена. Он-то как сыр в масле катается.
На поляне мы делаем привал. Вилли достает пачку сигарет, которую ему дал Карл. У Валентина проясняется лицо. Мы садимся и закуриваем.
Тихонько шелестят кроны деревьев. Щебечут синицы. Солнце уже сильное, теплое. Вилли от души зевает и, расстелив шинель, ложится. Козоле сооружает из мха что-то вроде подушки и тоже ложится. Валентин задумался, прислонившись к стволу бука.
Я вижу родные лица, и вдруг все предстает в каком-то мареве; вот мы опять сидим вместе, как раньше бывало очень часто. Нас осталось совсем мало. Но даже и мы – действительно ли вместе?
Внезапно Козоле прислушивается. Издалека доносятся голоса. Молодые. Это, наверно, «перелетные птицы»,[7] которые в такой подернутый серебристой завесой день со своими лютнями и ленточками совершают первый «перелет». Мы тоже так «летали» до войны – Людвиг Брайер, Георг Раэ и я.
Я откидываюсь на спину и думаю о том времени, о вечерах у костра, о народных песнях, гитарах, праздничных ночах у палатки. Наша юность. В те довоенные годы романтика «перелетных птиц» жила восторженным предвосхищением нового, свободного будущего, которое потом еще какое-то время тлело в оборонительных траншеях и рухнуло в кошмаре сражений, где железа было больше, чем человеческой плоти, хоть последней тоже хватало.
Голоса приближаются. Я облокачиваюсь и поднимаю голову, чтобы увидеть шествие. Странно, всего пару лет назад мы сами были такими, а сейчас кажется, будто это совсем другое поколение, следующее, поколение, которое, возможно, подберет то, что нам пришлось бросить…
Голоса громкие, они почти сливаются в хор. Затем слышны лишь отдельные голоса, но слов еще не разобрать. Хрустят ветки, по земле глухо отдаются шаги. Еще громкий возглас. Опять шаги, треск ветвей, молчание. Затем ясный и четкий приказ:
– Артиллерия справа! Левое плечо вперед, раз-два!
Козоле вскакивает. Я тоже. Мы переглядываемся. Неужели какое-то привидение издевается над нами? Что все это значит?
И вот уже люди выламываются из кустов, бегут к опушке, бросаются на землю.
– Прицел четыреста! – кричит тот же голос. – Оборонительный огонь!
Поднимаются треск, грохот. На опушке леса развернулся в цепочку отряд из пятнадцати-семнадцатилетних мальчишек. Спортивные куртки перехвачены кожаными ремнями, будто портупеями. Все одеты одинаково: серые куртки, обмотки на ногах, фуражки с кокардами – сознательно подчеркнуто, что это форма. У каждого трость с железным наконечником, которой они стучат по деревьям, имитируя стрельбу.
Но под воинственными фуражками розовощекие детские лица. Они взволнованно и внимательно смотрят направо, на приближающуюся кавалерию. Они не видят нежное фиалковое чудо под коричневой травой, не видят лиловой дымки грядущего цветения над полями, не видят пушистой шубки скачущего по борозде зайчонка. Нет, зайчонка они как раз заметили и целятся в него своими палками, и еще сильнее стучат по стволам. За ними крепкий пузатый мужчина, тоже в куртке и обмотках, отдает энергичные приказы.
– Стрелять спокойнее! Прицел двести!
У него в руках полевой бинокль, в который он наблюдает за врагом.
– Господи, помилуй! – потрясенно говорю я.
Козоле уже пришел в себя от изумления.
– Что за идиотизм? – возмущается он.
Но лучше бы он этого не говорил. Предводитель, к которому присоединяются еще двое, рвет и мечет. Мягкий весенний воздух сгущается от сильных выражений.
– Молчать, подлые слюнтяи! Враги отечества! Грязные подонки, предатели!
Мальчики энергично одобряют. Один грозит нам слабым кулачком.
– Мы вам покажем, покажем! – кричит он высоким голосом.
– Трусы! – подключается второй.
– Пацифисты! – Это уже третий.
– Нужно расправиться со всеми большевиками, иначе Германия не будет свободной! – от зубов отскакивает у четвертого.
– Молодец! – Предводитель хлопает его по плечу и выходит вперед. – Прогоните их, ребята!
Тут просыпается Вилли. До сих пор он спал. В этом он все еще солдат: стоит приклонить голову, отключается тут же.
Он встает. Предводитель сразу останавливается. Вилли во все глаза смотрит на сборище и начинает хохотать.
– Это что, маскарад? – Потом понимает, в чем дело, и кричит предводителю: – Все правильно, нам вас очень не хватало! Да-да, отечество, вы одни его арендовали, правда? А остальные, значит, предатели? Странно, но тогда три четверти немецкой армии – предатели. Убирайтесь-ка отсюда, мыльные пузыри! Не могли оставить мальчишек в покое на пару лет? Они же еще ничего не соображают!
Предводитель отводит свою армию. Но лес он нам изгадил. Мы идем обратно к деревне. За нами, отбивая такт, раздается ритмичное: «Фронт хайль! Фронт хайль! Фронт хайль!»[8]
– Фронт хайль! – хватается за голову Вилли. – Сказали бы это кому-нибудь на фронте!
– Опять снова-здорово, – раздраженно говорит Козоле.
Рядом с деревней мы видим маленькую харчевню, где несколько столов уже выставлены на улицу. Хотя Валентину через час нужно к своему аттракциону, мы быстро садимся, чтобы не упустить это время: кто знает, когда еще соберемся…
Небо окрашивает бледный закат. У меня все не выходит из головы история в лесу.
– Господи, Вилли, – говорю я, – мы еще живы, только-только выбрались. Как это возможно, что есть люди, которые такое творят?
– Они всегда будут, – непривычно серьезно и задумчиво отвечает Вилли, – но мы тоже есть. И так, как мы, думает целая куча народу. Большинство, уж поверьте мне. Мне после этого – ну, вы понимаете, после Людвига и Альберта – чего только в голову не лезло, и я так думаю: каждый может делать что-то свое, даже если у него вместо головы репа. На следующей неделе у меня заканчиваются каникулы, надо обратно в школу, в деревню. Я даже рад. Хочу научить своих малышей, что такое отечество на самом деле. То есть их родина, а не политическая партия. А их родина – это деревья, поля, земля, не залихватские слова. Я тут пораскинул мозгами и решил, что нам уже достаточно лет, чтобы у нас была задача. Вот это моя задача. Не бог весть какая, признаю. Но с меня хватит. Я в общем-то не Гете.
Я киваю и долго на него смотрю. Потом мы уходим.
Шофер нас ждет. Автомобиль медленно едет по сгущающимся сумеркам.
Мы уже недалеко от города, зажигаются первые огни, когда к шуршанию колес примешивается протяжный, резкий горловой крик: по вечернему небу на восток тянется клин – стая диких гусей…
Мы смотрим друг на друга. Козоле хочет что-то сказать, но осекается. Мы все думаем об одном и том же.
Город наваливается улицами и шумом. Валентин выходит. Потом Вилли. Потом Козоле.
II
Я целый день бродил по лесу и, усталый, завернул на маленький постоялый двор, попросив комнату на ночь. Постель готова, но спать не хочется. Я сажусь к окну и слушаю шорохи весенней ночи.
Из-за деревьев крадучись наползают тени, из леса доносятся крики, как будто там раненые. Я спокойно, трезво смотрю в темноту, потому что больше не боюсь прошлого. Я смотрю ему прямо в погасшие глаза, не опуская взгляда. Я даже иду ему навстречу, отправляя мысли назад, в блиндажи и воронки; и, вернувшись, они уже не несут с собой страха и ужаса, напротив, силу и волю.
Я ждал грозы, которая спасла и вырвала бы меня оттуда, однако все произошло тихо, я даже ничего не почувствовал. Но произошло. Пока я корчился от отчаяния, думая, что все кончено, оно прорастало. Я думал, прощание – это всегда конец, а теперь знаю: зарождение – это тоже прощание. Это тоже значит уходить. И конца тут быть не может.
Часть моего существа служила разрушению, сражалась на стороне ненависти, вражды, убийства. Но во мне осталась жизнь, а это уже почти цель и путь. Хочу трудиться над собой, хочу быть готовым, хочу занять руки, мысли, хочу не надуваться индюком, а идти дальше, даже если иногда тянет остаться. Много нужно построить, исправить, есть над чем работать, есть что копать, доставая засыпанное землей в годы гранат и пулеметов. Необязательно каждому быть первопроходцем, понадобятся и руки послабее, силы поменьше. Там я буду искать свое место. Тогда мертвые умолкнут, и прошлое будет не преследовать меня, а помогать.
Как все просто, и как много времени потребовалось на поиски. И возможно, я так и заблудился бы на подступах, пал жертвой проволочных колец и детонаторов, если бы смерть Людвига ракетой не осветила нам местность и не указала путь. Видя, как река нашего единства, воля мощно наивной, уцелевшей на грани смерти жизни, вместо того чтобы сметать отжившие формы полуправды и себялюбия, вместо того чтобы искать новые берега, утопала в трясине забвения, погружалась в болото пустых фраз, уходила в песок связей, хлопот и профессий, мы приходили в отчаяние. Сегодня я знаю, что, может быть, все в жизни только подготовка, единичные действия, во множестве клеточек и канальцев, всему свое место; и так же, как клеткам и каналам дерева нужно лишь подхватить и передать дальше стремящиеся наверх токи, так, наверно, и здесь когда-нибудь зашумит освещенная солнцем листва, древесная крона, свобода. Я хочу начать.
Это будет иначе, чем мы мечтали в детстве, иначе, чем ожидали после лет, проведенных там. Это будет такой же путь, как и другие, местами каменистый, местами ровный, с пробоинами, деревнями, полями, путь труда. Я буду один. Может, порой и найдется попутчик, но, наверное, не навсегда. Может, не раз, когда слишком устанут плечи, мне придется снимать ранец, в недоумении стоять на перекрестках, медлить у границ, чуть отступать, спотыкаться, падать; но я снова буду вставать, лежать не останусь, я хочу идти дальше не оборачиваясь. Может, я никогда не буду абсолютно счастлив, может, война убила эту возможность и я навсегда останусь как бы сторонним, нигде не почувствую себя дома; но я не буду и абсолютно несчастлив, потому что всегда найдется что-то, что меня поддержит, пусть лишь мои руки, дерево, дыхание земли.
Токи поднимаются по стволам; с легким щелчком лопаются почки; и мрак заполняет шепот зарождения. В комнате ночь и луна. В комнате жизнь. Потрескивает мебель, постукивает стол, постанывает шкаф. Деревья повалили много лет назад, обстругали, склеили, сделали полезные предметы, стулья и кровати, но каждой весной, в ночь устремляющихся вверх токов, в них снова что-то бурлит, они просыпаются, потягиваются, они уже не инструмент, не стул, не целесообразность, они снова причастны потокам и течениям мира. Под ногами у меня скрипят, двигаются половицы, под руками трещит подоконник, а возле дороги у дома даже потрескавшаяся, трухлявая липа выбрасывает крепкие коричневые почки. Через несколько недель на ней будут такие же шелковисто-зеленые листочки, как и на широко раскинувшихся ветвях укрывающих ее своею тенью платанов.