Остается все-таки еще одна проблема — проблема жестокости. С моей точки зрения, утверждение, что убийство животного — акт законный, поскольку оно, в отличие от нас, не осознает ценности жизни, есть довод, равнозначный прежнему, устаревшему: «поскольку оно лишено души». В то же время беспричинную жестокость я бы назвал противозаконной. Поэтому считаю вполне логичной агитацию за человечное обращение с животными везде, и особенно на скотобойнях. Это давно уже стало целью многих организаций защиты животных, и за это я склоняю перед ними голову.
И последнее. Мне хотелось бы высказаться по поводу одного из аспектов движения в защиту животных, который меня не на шутку тревожит, а именно по поводу его абстрактного характера. Я заранее извиняюсь перед нашей гостьей за прямоту, но считаю, что об этом говорить нужно.
Из многих категорий «зверелюбящих» я бы выделил две. Во-первых, это охотники, интерес которых к животным имеет чисто практический, лишенный сантиментов характер. Охотник часами наблюдает за зверем, выслеживает его, а убив, наслаждается вкусом мяса. Во-вторых, это люди, которые в повседневной жизни очень мало общаются с животными, во всяком случае с теми, кого они так яростно защищают, — с птицей и скотом, например, — и тем не менее эти люди желают, чтобы животные вели — в полном отрыве от экономических нужд — утопическое существование, где все были бы чудесным образом сыты и целы. Спрашивается, какая из этих групп проявляет к животным больше внимания?
Именно потому, что шумиха вокруг прав животных, включая их «неотъемлемое» право на жизнь, носит абстрактный характер, я считаю все призывы подобного рода неубедительной и пустой болтовней. Сторонники этого движения без конца говорят о некоем сообществе с животными, но каким образом они осуществляют это сами? Фома Аквинский утверждает, что дружба между человеком и животным невозможна, и я склонен с ним согласиться. Невозможно дружить с марсианином или с летучей мышью: с ними у нас нет ничего общего. Мы можем помечтать о том, чтобы быть одним сообществом, но это совсем не то, что жить с ними одной общиной. В этом есть нечто от ностальгической тоски по временам до грехопадения.
Теперь черед матери. Это ее завершающий ответ.
— Человек, который утверждает, что для животного жизнь менее значима, наверное, никогда не держат в своих руках существо, которому угрожает смерть. В борьбу за существование оно вкладывает все свои силы, до последней капли. Я соглашусь с заявлением, что в его отчаянном сопротивлении гибели отсутствует интеллектуальная составляющая страха. Да, это так, потому что это несвойственно его природе: вся живая энергия — в его плоти, в его теле.
Если моя речь вас не убеждает, то лишь оттого, что у меня недостает слов, чтобы описать целостность и органичность отнюдь не абстрактной, хотя и не интеллектуальной природы животного. Именно поэтому я и призываю вас обратиться к сочинениям тех поэтов, которые благодаря магии поэтического дара передают ощущение живущего, полного энергетики существа. Если и это оставит вас равнодушными, попробуйте, прошу вас, пройти бок о бок с животным, которого гонят на убой, весь путь до ножа, топора или гильотины.
Вы утверждаете, будто смерть для животного не имеет значения, потому что оно не знает, что это такое. Это напоминает мне высказывание одного философа, работу которого я штудировала, готовясь ко вчерашней лекции. Его книга произвела на меня тягостное впечатление. После нее я стала испытывать более сильную симпатию к Свифту. Если это все, что в состоянии произвести на свет современная философская мысль, подумала я, то, пожалуй, я готова покинуть людей и жить среди лошадей-гуигнгнмов.
Можем ли мы, пишет этот философ, доказательно утверждать, что теленок тоскует по матери? Разве теленок способен понять суть взаимоотношений между собою и матерью? Разве теленок способен понять, что значит лишиться матери? И, наконец, последнее: разве теленку знакомо ощущение потери? Если нет, то откуда ему знать, что испытываемое им состояние есть тоска по матери?
Если теленку недоступны понятия присутствия и отсутствия, продолжает свои рассуждения философ, а также различия между собою и другим, то можно сделать вывод, что для него чувства потери и тоски просто нет. Строго говоря, для того, чтобы оно появилось, теленка следовало бы ознакомить с начальным курсом философии.
И это философский труд? Его место на свалке. Какая польза от подобных идиотских дефиниций?
Лично для меня между деятелем от философии, для которого решающим признаком отличия человека от животного является цвет кожи, и тем, кто в качестве такого признака выдвинет умение найти в предложении подлежащее и сказуемое, больше сходства, нежели различия.
В принципе, я не сторонница эпатажа. Мне известен философ, который категорически и во всеуслышание отказался от встречи с неким оппонентом, заявив, что не желает вести дискуссию о животных с человеком, который их ест. Пожалуй, я не готова зайти настолько далеко просто в силу отсутствия мужества, но тем не менее хочу заявить, что ни за что не стала бы искать встречи с господином, чьи высказывания я цитировала, более того: я бы никогда не стремилась «преломить с ним хлеб». Соглашусь ли я дискутировать с ним? Это действительно принципиальный вопрос. Дискуссия возможна тогда, когда есть общая почва для обсуждения. Когда оппоненты занимают крайне противоположные позиции. Мы говорим: пускай встретятся лицом к лицу; пускай услышат доводы друг друга, прояснят в ходе рассуждений разногласия, и, возможно, их позиции сблизятся. Вполне вероятно, что их взгляды диаметрально противоположны, но тот и другой будут оперировать доводами, и уже это есть общее для них обоих.
В данном случае я не уверена в том, что у меня с моим оппонентом общая система доводов. Его понимание разумного опирается на философскую традицию Декарта и тех, кто был до него: Фомы Аквинского, святого Августина, стоиков, Аристотеля. Если единственное, что есть между нами общего, это способность рассуждать и если именно это и отличает меня от теленка, то нет уж, спасибо, лучше я выберу себе в оппоненты кого-нибудь другого».
На этой ноте, желчной, пронизанной горечью и враждебностью, она кончает свое выступление, и Арендт объявляет заседание закрытым. Джон отлично понимает, что ректор и оргкомитет ожидали от матери совсем другого. Что ж, прежде чем приглашать Элизабет Костелло, не мешало бы им спросить ее сына: он бы им объяснил, что к чему.
Уже за полночь, они с Нормой в постели. Он безумно устал, а в шесть утра нужно вставать, чтобы отвезти мать в аэропорт. Норма в бешенстве и никак не уймется.
— Это все чистая привередливость. А привередливость и прихоти в вопросах питания всегда означают претензии на превосходство. Это нестерпимо: она заявляется сюда и начинает давить на людей, в частности на моих детей, чтобы они изменили свою систему питания! А теперь еще и публичные лекции! Она пытается заставить всех, кто здесь живет, следовать ее собственным вкусам! — пыхтит Норма.
Ему ужасно хочется спать, но не хочется предавать мать.
— Она верит в то, о чем говорит, — бормочет Джон.
— Искренность тут абсолютно ни при чем. Твоя мать не способна разобраться в себе самой. Именно поэтому всем кажется, что она искренна. Сумасшедшие тоже искренние люди.
Подавляя вздох, он ввязывается в спор.
— Она не терпит мяса, я ненавижу улиток и саранчу — какая между нами разница? Я не знаю, почему мне не нравится какая-нибудь пища, — ну и что из этого? Что это меняет? Мне противно, и я этого не ем.
— Ты же не читаешь лекций, не оправдываешь свое отвращение псевдофилософскими доводами! — фыркает Норма. — Ты не пытаешься свое личное отвращение возвести в статус табу для всех.
— Предположим. Но почему бы не посмотреть на нее просто как на миссионерку или реформатора? Зачем непременно наклеивать на нее ярлык взбалмошной особы, которая желает, чтобы ее капризы разделяли все поголовно?
— Хочешь видеть в ней миссионера — ради бога! Только я бы на твоем месте пригляделась к этой братии, к их безумным идеям разделения всех людей на «спасенных» и «проклятых». Неужели ты предпочитаешь, чтобы твоя мать оказалась в подобной компании? Представляю себе «новый ковчег» Элизабет Костелло, с собаками, волками и кошками, никто из которых, надо полагать, не ведает, что такое вкус мяса, и где полным-полно вирусов малярии, бешенства, гепатита, которые ей, видимо, понадобятся при воссоздании славного Нового Мира!
— Откуда в тебе столько нетерпимости. Норма?
— Не говори глупостей! Может, я отнеслась бы к ней с большим пониманием, если бы она не пыталась за моей спиной унизить меня в глазах детей своими россказнями о бедненьких телятах и о том, что делают с ними злые дяди. Мне надоело смотреть, как они ковыряются в тарелках с цыпленком или тунцом и выспрашивают, не телятина ли это. Ее идол Франц Кафка вытворял со своими близкими то же самое: говорил, что скорее умрет с голоду, чем будет есть вот это и вот то. В конце концов в его присутствии все в семье стали чувствовать себя преступниками и предоставили ему возможность вкушать пищу в полном одиночестве и с полным ощущением своей правоты. Эта игра мне не по нутру, и я не позволю вовлекать в нее моих собственных детей.
— Через несколько часов она уедет, и мы сможем вернуться к нормальной жизни.
— Ну и слава богу. Попрощайся с ней вместо меня, я не намерена вставать ни свет ни заря.
Семь утра. Солнце едва поднялось над горизонтом. Джон и его мать уже на пути в аэропорт.
— Ты извини Норму, — говорит он. — Последние дни ей дались нелегко. Боюсь, что ей трудно принять твою позицию. Да и мне, честно говоря, тоже. За то короткое время, что ты пробыла с нами, я не успел понять, почему тебя стали так волновать вопросы защиты животных.
— Наилучшим объяснением будет, если я признаюсь, что не могу, не в силах объяснить это тебе, — медленно произносит она, неподвижно глядя на шныряющие по ветровому стеклу «дворники». — Когда я думаю о том, как дико это будет звучать на словах, то мужество меня покидает. Мне кажется, подобные признания лучше делать так, чтобы их не слышала ни одна живая душа: либо в подушку, либо в ямку в земле, как цирюльник царя Мидаса.
— Не понимаю. Попробуй все-таки объяснить.
— Видишь ли, я больше не знаю, где я нахожусь. С одной стороны, мне кажется, что я нахожусь среди нормальных людей и общаюсь с ними спокойно и легко. В то же время я постоянно терзаюсь, не являются ли все вокруг соучастниками чудовищного злодейства. Может, я все это выдумываю? Может, схожу с ума? Однако каждый день я встречаюсь со свидетельствами их виновности. Они сами предоставляют эти свидетельства, открыто демонстрируют их: трупы, куски трупов, за которые платят деньги.
Для меня это равносильно тому, как если бы в ответ на мое восхищение абажуром в доме гостеприимных друзей хозяин сказал: «Не правда ли, красиво? Изготовлено, между прочим, из кожи польских евреев. Прекрасный материал, а особенно кожа девственниц». Я заглядываю в ванную и там на обертке мыла читаю: «Треблинка. Стопроцентный человеческий стеарит». И я спрашиваю себя — уж не сон ли это? Где я нахожусь? Но я не во сне. Я смотрю на тебя, на Норму, на детей и вижу в ваших глазах доброту и любовь. Успокойся, говорю я себе, ты делаешь из мухи слона. Такова жизнь. И с этим нужно смириться, как все. Отчего не можешь этого сделать и ты? Отчего?
Элизабет поворачивает к нему заплаканное лицо.
«Чего она добивается от меня? — думает Джон. — Хочет, чтобы я нашел за нее ответ?»
Они еще не выехали на главную магистраль. Джон сворачивает к обочине, заглушает мотор и осторожно обнимает мать. В нос ему ударяет запах крема и стареющего тела.
— Ну-ну, — шепчет он, — успокойся, сейчас все пройдет.
5
Гуманитарные науки в Африке
I
Свою сестру она не видела двенадцать лет, с похорон матери в тот дождливый день в Мельбурне. Та, которую она мысленно по-прежнему зовет Бланш, но которая так давно стала сестрой Бригиттой, что, вероятно, и думает о себе как о Бригитте, переехала, следуя своему духовному призванию, в Африку, судя по всему насовсем. Будучи специалистом в области классической греческой литературы, она прошла миссионерский курс медицинской подготовки и в настоящее время занимает пост главного управляющего большим больничным комплексом в Зулуленде. С тех пор как регион захлестнула волна СПИДа, вся деятельность персонала больницы Святой Девы Марии в Мариенхилле благодаря энергии Бланш сосредоточилась на помощи детям, инфицированным от рождения.
Два года назад Бланш опубликовала книгу под названием „Живущие надеждой“ — о работе больницы Святой Девы Марии. Неожиданно эта книга стала бестселлером. С целью пропаганды деятельности ордена и сбора средств для больницы Бланш объездила с лекциями Америку и Канаду. Интервью с ней было опубликовано в журнале „Ньюс-уик“. Так, пожертвовав карьерой ученого ради незаметной, изнурительной работы, Бланш: внезапно сделалась знаменитостью настолько значительной, что университет ее второй родины удостоил ее почетного звания.
Именно ради присутствия на торжественной церемонии присвоения звания Элизабет Костелло, младшая сестра Бланш, и прибыла в страну, которую не знает и в общем-то никогда и не имела желания узнать, в этот безобразный город (из иллюминатора она видела пустынную каменистую землю и горы отработанной породы). И вот она здесь, уставшая до изнеможения. Несколько часов жизни потеряны безвозвратно над Индийским океаном, и нечего надеяться, что когда-нибудь их удастся возместить. Необходимо немного вздремнуть, приободриться, снова обрести форму и настроение, прежде чем встретиться с Бланш. Но ей почему-то неспокойно, она как будто сбита с толку разницей во времени. К тому же ей нездоровится. Не подцепила ли она что-нибудь в самолете? Заболеть среди чужих — только этого не хватало! Дай бог, чтобы она ошиблась.
Их разместили в одном отеле, сестру Бригитту и миссис Элизабет Костелло. Предварительно их спросили, предпочитают ли они отдельные номера или намерены поселиться вместе. Отдельный номер, ответила она и подумала, что Бланш, вероятно, сказала то же самое. Они с Бланш никогда не были по-настоящему близки; и сейчас, когда они состарились, ей бы не хотелось слушать молитвы Бланш на сон грядущий или любоваться бельем сестер ордена Святой Марии.
Элизабет распаковывает свои вещи, суетливо топчется по комнате, включает телевизор, снова выключает его. Как-то вдруг она засыпает, лежа на спине, в одежде, не сняв даже туфель. Ее будит телефон. С закрытыми глазами она нащупывает трубку, еще не понимая, где находится. „Элизабет, — произносит голос в трубке. — Это ты?“
Они встречаются в холле отеля. Ей казалось, что в последние годы в отношении одежды монахинь произошло послабление, но если это и так, то Бланш оно не коснулось. На голове у нее платок-апостольник, одета она в простую белую блузу и серую юбку до середины икры, на ногах — остроносые черные туфли, какие носили лет десять назад. Лицо Бланш изрезано морщинами, а тыльная сторона кистей рук вся в коричневых пятнах, но можно сказать, она неплохо сохранилась. „Такие как она обычно доживают до глубокой старости“, — мелькает в голове Элизабет. Костлявая — именно это слово невольно приходит на ум, костлявая, как тощая курица. Ну, а что видит перед собой Бланш и как она оценивает свою сестру, оставшуюся в миру, — на этом, пожалуй, не стоит задерживаться.
Они обнялись, заказали чай. Обменялись ничего не значащими фразами. Бланш приходится теткой ее детям, и, хотя она никогда не вела себя так, как надлежит настоящей тетке, она вынуждена выслушать новости о племяннике и племяннице, которых видела в жизни всего пару раз и которые ей, в общем-то, безразличны. Разговаривая с сестрой, Элизабет с удивлением думает: „И ради этого я приехала — мазнуть губами по щеке, устало обменяться парой слов, сделать попытку оживить прошлое, уже почти стершееся из памяти?“