Проще всего было бы прочесть вам сейчас пару абзацев, и вы бы поняли, что представляет собой эта книга. Кстати, не секрет, что автор находится среди нас. Разрешите мне извиниться перед мистером Уэстом за то, что я осмеливаюсь говорить в его присутствии: в то время, когда я писала свой доклад, я понятия не имела, что он будет здесь. Мне следовало бы прочесть вам некоторые из этих страшных страниц, но я не буду этого делать, потому что считаю — ни вам, ни мне не будет полезно послушать это. Смею даже утверждать — я подхожу к главному, — что и для мистера Уэста не было полезно, да простит он мне эти слова, написать их.
Мой сегодняшний тезис таков: определенные вещи нельзя читать или писать. Иными словами, я утверждаю, что художник, отваживаясь проникать в запретные места, подвергает риску прежде всего себя, но не только — он подвергает риску и всех остальных. Я заявляю об этом совершенно серьезно, так как очень серьезно отношусь к вещам, на которые наложен запрет. Подвал, где в июле 1944 года были повешены заговорщики, одно из таких запретных мест. Не думаю, что кому-либо из нас нужно входить в этот подвал. Я уверена, что и мистеру Уэсту не следовало заходить туда; а если он все же решил побывать там, то, полагаю, нам нельзя идти следом за ним. Напротив, я считаю, что перед входом в этот подвал должна быть установлена решетка с бронзовой памятной доской, на которой будут выгравированы слова: „Здесь умерли…“ и перечень их имен с датами.
Мистер Уэст писатель, или, как говорили в давние времена, поэт. Я тоже поэт. Я прочла не всё, что написал мистер Уэст, но достаточно, чтобы понять, что он относится к своему призванию серьезно. Поэтому, когда я читала произведения мистера Уэста, я испытывала к нему не только уважение, но и сочувствие.
Я прочла его книгу, не пропустив сцены казни (поверьте мне!), и страдала так, как будто это я, а не мистер Уэст, держала в руке перо и выводила слова. Слово за словом, шаг за шагом, один удар сердца за другим — я сопровождала его на пути во тьму. „Никто раньше не бывал здесь, — слышала я его шепот, и то же шептала я сама; наше дыхание сливалось. — Никто не бывал в этом месте после людей, которые здесь умерли, и человека, который убил их. Это нам предстоит умереть их смертью, и это наша рука затянет узел на веревке“. („Возьми тонкую веревку, — приказал Гитлер своему подручному. — Задуши их. Я хочу, чтобы они чувствовали, что умирают“. И его подручный, созданное им чудовище, повиновался.)
Какая самонадеянность — предъявить претензии на право изобразить мучения и смерть этих страдальцев! Их последние часы принадлежат им одним, мы не должны в это вторгаться. Не очень хорошо говорить так о коллеге, но, если это может облегчить понимание сути дела, представьте себе, будто рассматриваемая книга написана не мистером Уэстом, а мною; пока я читала ее, я впала в безумие, она стала моей книгой. Как бы то ни было, призовите на помощь свое воображение и пойдем дальше…“
Оставалось прочесть еще несколько страниц доклада, но она вдруг почувствовала, что абсолютно вышла из равновесия и продолжать уже не может, душевные силы покинули ее. Пусть будет так. На этом она и закончит. Смерть — это глубоко личное, художник не должен вторгаться в смерть других людей. Совершенно возмутительно установившееся в мире обыкновение — наставлять объективы камер на лица раненых и умирающих.
Она закрывает зеленую папку. Жидкие хлопки. Она смотрит на часы. Еще пять минут до конца заседания. Она говорила удивительно долго, учитывая, что сказала, в общем-то, мало. Слава богу времени хватит только на один вопрос, максимум на два. У нее кружится голова. Она надеется, что никто не попросит побольше рассказать об Уэсте, который, как она видит (надев очки), все еще сидит на своем месте в последнем ряду. „Какое долготерпение!“ — думает она и внезапно чувствует к нему дружеское расположение.
Человек с черной бородой поднимает руку.
— Откуда вы знаете? — говорит он. — Откуда вы знаете, что написанное мистером Уэстом — мы сегодня так много говорим о мистере Уэсте, что, надеюсь, ему тоже дадут высказаться, было бы интересно услышать его ответ (в зале видны улыбки) — принесло ему вред? Если я правильно вас понял, вы утверждаете, что, если бы сами написали эту книгу про фон Штауфенберга и Гитлера, вас заразило бы нацистское зло. Но, может быть, это говорит лишь о том, что вы, так сказать, сосуд скудельный? Может быть, мистер Уэст сделан из более крепкого материала? И может быть, мы, читатели, тоже не так слабы? Может быть, мы, читая то, что пишет мистер Уэст. учимся на этом, становясь еще сильнее и обретая большую решимость никогда не допустить возвращения зла. Что вы на это скажете?
Не следовало ей приезжать, не следовало принимать приглашение, теперь она это понимает. Не потому, что ей нечего сказать по поводу зла, по поводу проблемы зла, по поводу того, считать ли зло проблемой, и даже не потому, что Уэст присутствует в зале, а потому, что существует предел, предел того, чего можно достигнуть, собрав этих уравновешенных, хорошо образованных современных людей в чистом, ярко освещенном театральном зале в спокойном, процветающем европейском городе на заре двадцать первого века.
— Полагаю, я не сосуд скудельный, — медленно говорит она, и слова падают у нее с губ, как камешки. — И мистер Уэст, догадываюсь, тоже. Переживания, которые рождаются и у писателя и у читателя, — они одинаковы, если рассматривать их с тех позиций, о которых я говорю здесь сегодня (действительно ли они одинаковы? — она теряет мысль); реальное творчество, реальное чтение — это не относительные понятия, зависящие от писателя, его творческих способностей, или от читателя. (Она уже бог знает сколько времени не спала, то, что она отключилась в самолете, не было настоящим сном.) Мистер Уэст, когда писал эти главы, вошел в соприкосновение с чем-то абсолютным. С абсолютным злом. В этом его счастье, и в этом же его проклятие, сказала бы я. При чтении его книги дьявол коснулся и меня. Это было как шок. Удар электрическим током. — Она бросает взгляд на Бейдингса, который стоит в кулисах. Помоги мне, молит она взглядом, положи этому конец. — Продемонстрировать это невозможно, — говорит она, последний раз поворачиваясь к задавшему вопрос мужчине. — Это можно только пережить. Однако я не советую вам пытаться пройти через подобное испытание. Такой опыт вас ничему не научит. Он не будет вам полезен. Вот все, что я сегодня хотела сказать. Спасибо.
Пока слушатели встают и, выйдя из зала, разбредаются (пора выпить чашку кофе, хватит уже этой странной женщины откуда-то из Австралии, что они там вообще знают про зло?), она старается не упустить из виду Пола Уэста. Если в том, что она сказала, есть хоть доля правды (однако она полна сомнений, да и в бешенстве к тому же), если ток, индуцированный дьяволом, действительно перешел от Гитлера к палачу-мяснику, а от него к Полу Уэсту, он наверняка как-нибудь проявится. Но он никак не проявляется, на таком расстоянии она не видит никакого знака, просто невысокий человек в черном костюме направляется к кофеварке.
Рядом с ней оказывается Бейдингс.
— Очень интересно, миссис Костелло, — бормочет он, исполняя долг хозяина.
Она отходит, она не желает, чтобы ее утешали. Опустив голову, пряча от всех глаза, она пробирается в дамскую уборную и запирается в кабинке.
Зло банально. Может быть, это и есть причина того, что оно больше не пахнет и не имеет ауры? Может быть, великий Люцифер Данте и Мильтона ушел в отставку и его место заняла кучка мелких пыльных демонов, сидящих, как попугаи на ветке, на плече у какого-нибудь человека, не испуская никакого сияния, а напротив, поглощая свет? А может быть, все, что она наговорила, все ее указующие жесты и обвинения были не только ложно направлены, а вообще безумны, совершенно безумны? В чем же заключается роль романиста, в конце концов, в чем заключалась ее роль в течение всей жизни, как не в том, чтобы оживлять инертную материю?! А разве Пол Уэст не оживил историю (как справедливо указал тот чернобородый мужчина), рассказав о том, что произошло в подвале в Берлине? Она привезла в Амстердам лишь собственную одержимость с целью выставить ее перед озадаченными иностранцами, одержимость, которую она и сама-то не очень хорошо понимает.
Непристойность. Вернись к слову-талисману, ухватись за него покрепче. Крепко ухватись за слово, а потом доберись и до переживаний, скрывающихся за ним: это всегда было ее правилом, если она чувствовала, что соскальзывает в абстракцию. Каким же было ее переживание? Что произошло, пока она, сидя на лужайке в то субботнее утро, читала эту отвратительную книгу? Что именно настолько вывело ее из душевного равновесия, если год спустя она все еще роется в поисках корней этого переживания? Сможет ли она найти дорогу обратно?
Историю заговорщиков она знала еще до того, как начала читать эту книгу, знала, что через несколько дней после неудавшегося покушения на жизнь Гитлера их схватили, большую часть из них пытали и казнили. Она даже знала, так, в общих чертах, что убили их с дикой жестокостью, в чем Гитлер и его подручные были большими специалистами. Так что в книге ничто особо не должно было удивить ее.
Мыслями она возвращается к палачу (как там его звали?). В его глумлении над людьми, которым предстояло умереть через несколько мгновений, проявился порок, бесстыдная энергия, превысившая пределы его полномочий. Откуда проистекала эта энергия? Тогда, читая, она мысленно назвала ее сатанинской, но теперь, может быть, стоит отказаться от этого слова. Потому что эта энергия исходила в каком-то определенном смысле от самого Уэста. Ведь именно Уэст придумал эти издевательства (по-английски, не по-немецки), именно он вложил их в уста палача. Речь должна соответствовать персонажу — что в этом сатанинского? Она сама всегда так поступает.
Вернуться. Надо попробовать вернуться в Мельбурн, в то субботнее утро, когда она почувствовала (и она может в этом поклясться), что ее коснулись обжигающие кожистые крылья сатаны. Не обманулась ли она? „Я не хочу читать это, — сказала она себе и все же продолжала читать, не в силах оторваться. — Это дьявол толкает меня“. Но разве это объяснение?
Пол Уэст только выполнял свой писательский долг. В лице палача он показал ей еще одну из многообразных форм порочности человека. Образами жертв палача он напомнил ей о том, какими жалкими, дрожащими, какими двойственными существами мы являемся. Что в этом плохого?
Что она сказала? „Я не хочу читать это“. Но какое она имела право отказываться? Отказываться читать о том, что, и это совершенно определенно, уже знала раньше? Что в ней сопротивлялось, что отталкивало чашу ото рта? И почему она тем не менее испила ее — испила до дна, чтобы спустя год в своем выступлении заклеймить человека, который поднес эту чашу к ее губам?
Если бы на этой двери вместо крючка было зеркало и если бы заставить ее, сбросив всю одежду, встать перед этим зеркалом на колени, она, с ее обвисшими грудями и выпирающими костями таза, была бы очень похожа на женщин с известных, слишком хорошо известных фотографий, сделанных в Европе во время войны, на женщин, чей взгляд устремлен в ад, на тех женщин, которые, совершенно голые, стояли у края рва, куда в следующую минуту, в следующую секунду они упадут, мертвые или умирающие, с пулей в голове. Но те женщины в большинстве случаев не были такими старыми, как она, они были просто изможденными, измученными голодом и страхом. У нее было чувство общности с этими ее мертвыми сестрами, и с мужчинами тоже, которые погибли от рук палачей, с мужчинами, достаточно старыми и уродливыми, чтобы быть ее братьями. Ей не нравилось видеть своих сестер и братьев униженными, униженными тем способом, каким так легко унизить стариков, например заставив их раздеться догола, отобрав у них вставные челюсти, насмехаясь над их половыми органами. Если ее братья в тот день в Берлине должны были быть повешены, если им суждено было дергаться в петле, в то время как их лица наливались кровью, глаза вылезали из орбит, а языки вываливались изо рта, она не хочет видеть это. Сестринская скромность. „Отведи глаза свои“. Отведем глаза.
Позволь мне не смотреть! Такова была мольба, обращенная к Полу Уэсту (пусть тогда она и не была знакома с ним, он был для нее только именем на обложке). Не заставляй меня пройти через это! Но Пол Уэст не смягчился. Он заставил ее читать, взволновал ее так, что она стала читать. За это ей трудно простить его. За это она и преследовала его, проделав путь через моря, до самой Голландии.
В этом ли заключается истина? Сойдет ли это за объяснение?
И все же она делает то же самое, что делала раньше. Пока она не изменила свою точку зрения, она безо всяких угрызений совести тыкала людей носом в то, что творится, например, на бойнях. Если не сатана правит бал на бойнях, накрывая тенью своих крыльев животных, ноздри которых уже забиты запахом смерти и которых гонят, толкая палками, вниз, по наклонной доске, к человеку с ружьем или ножом, человеку, столь же безжалостному и столь же банальному (хотя она стала ощущать, что это слово тоже следует сдать в архив, оно отжило свое), как подручный Гитлера (который совершенствовал свои профессиональные навыки, помимо всего прочего, на скоте), — если не сатана правит бал на бойнях, то кто же? Она не хуже, чем Пол Уэст, умеет играть словами, находя то единственное, которое подействует на читателя, как удар током. Каждый из нас своего рода палач.
Так что же с ней случилось? Совершенно неожиданно она стала чопорной дамой. Теперь она не хочет смотреть на себя в зеркало, так как это наводит на мысль о смерти. Она предпочитает, чтобы все уродливое было завернуто во что-нибудь и спрятано в ящик. Старуха, поворачивающая стрелки часов вспять, к ирландско-католическому Мельбурну их детства. И на этом всё?
Вернись к переживанию. Взмах кожистых крыльев сатаны: что убедило ее в том, будто она ощутила его, этот взмах? И как долго еще сможет она занимать одну из двух кабинок в этой тесной, маленькой дамской уборной, прежде чем какая-нибудь особа не решит, что ее хватил удар, и из самых добрых побуждений не позовет швейцара, чтобы тот взломал замок?
Двадцатый век с рождения Христа, век сатаны, прошел, с ним покончено. Век сатаны, и ее век тоже. Если ей удастся переползти через линию финиша в новый век, она, конечно же, не будет чувствовать себя там как дома. А сатана начнет нащупывать для себя новые пути, изобретать новые уловки, приспосабливаться к этому новому времени. Он обустраивается в непривычных местах, например в Поле Уэсте, хорошем, как ей показалось, человеке, во всяком случае настолько хорошем, насколько может быть хорошим человек, пишущий романы, то есть, вероятно, не во всем хорошем, но стремящемся быть хорошим в некоем высшем смысле, иначе зачем писать? Вселяется и в женщин тоже. Как печеночный сосальщик, как острица: человек может жить и умереть, не зная, что давал приют поколениям глистов. В чьей печени, в чьих кишках сидел сатана в тот роковой день год назад, когда она, в этом нет сомнений, почувствовала его присутствие, — в Уэсте или в ней самой?
Старики, братья, повешенные. С брюками, свалившимися на лодыжки. Казненные. В Риме это выглядело бы иначе. В Риме из казни делали зрелище: тащили жертвы сквозь рычащую толпу к тому месту, где их сажали на кол, или сдирали с них кожу, или обмазывали смолой и поджигали. В сравнении с этим нацисты — просто дешевки, вооруженные пулеметами вояки, душившие своих жертв в газовых камерах и вешавшие их в подвалах. Так что же было такого немыслимого в смерти от рук нацистов, в чем нельзя упрекнуть Рим, если Рим прилагал все усилия к тому, чтобы обставить смерть с максимальной жестокостью, добавив к ней как можно больше боли? Обыденность этого гнусного подвала в Берлине, грязи, которая выглядит слишком реальной, современной, — вот что для нее непереносимо.
Это как стена, на которую она натыкается снова и снова. Она не хотела читать, но читала; над ней было совершено преступное насилие, но она сама способствовала этому преступлению. Меня заставили это сделать, думает она. Но ведь и она сама заставляла других!
Ей не следовало приезжать, ни в коем случае. Конференция — для обмена мыслями, по крайней мере так считается. Нельзя обмениваться мыслями, если сама их не понимаешь.