Элизабет Костелло - Кутзее Джон Максвелл 20 стр.


— Ксерокс, — говорит она, — есть ли у вас ксерокс, которым я могу воспользоваться?

Он берет у нее из рук пачку листков, бросает взгляд на заголовок. Отель обслуживает много конференций, наверное, он привык к безумным иностранцам, переписывающим свои доклады посреди ночи. Жизнь карликовых звезд. Урожай зерновых в Бангладеш. Душа и многочисленные способы ее развращения. Ему все равно.

Получив ксерокопию, она начинает разбавлять свой текст, но сомнений при этом возникает все больше и больше. Писатель стал добычей сатаны — какая чушь! Она напоминает себе цензора прежних времен. И вообще, зачем вся эта кошачья осторожность? Чтобы избежать маленького скандала? Откуда вдруг у нее боязнь обидеть? Она скоро умрет. Какое будет иметь значение, что как-то раз в Амстердаме она пощипала перья какому-то незнакомцу?

Элизабет вдруг вспомнила, что, когда ей было девятнадцать, она позволила, чтобы ее „подцепили“ на Спенсер-стрит, у моста, недалеко от мельбурнского порта (в то время это был весьма подозрительный район). „Подцепивший“ ее мужчина лет тридцати, красивый какой-то грубой красотой, был докером. Назвался он, кажется, Тимом или Томом… Она тогда была студенткой, изучала искусство, а главное — была бунтовщицей, выступавшей в основном против респектабельной мелкобуржуазной католической среды, из которой вышла. Только рабочий класс и его система ценностей казались ей тогда истинными.

Тим (или Том?) повел ее в бар, а потом в меблированные комнаты, где он жил. Она никогда не делала этого раньше — не спала с незнакомыми мужчинами — ив последнюю минуту не смогла преодолеть себя. „Мне очень жаль, — сказала она, — мне, право, очень жаль, но давай не будем“. Но Тим (или Том) не хотел ничего слушать. Когда она стала сопротивляться, он попытался взять ее силой. Задыхаясь, она долго молча боролась с ним, отталкивая его и царапаясь. Вначале он принял всё за игру. Потом устал от этого, а может, его желание устало и обратилось на что-нибудь другое, и начал бить ее всерьез. Он стащил ее с кровати, ударил кулаком в грудь, потом в живот, а затем нанес ужасный удар локтем в лицо. Когда ему надоело ее бить, он содрал с нее одежду и попытался сжечь ее в корзинке для бумаг. Совершенно голая, она выползла из комнаты и спряталась в ванной на лестничной площадке. Через час, убедившись, что он заснул, она пробралась обратно в комнату и вытащила из корзинки то, что там осталось. Одетая в обгорелые лохмотья, она выскочила на улицу и остановила такси. Неделю она обиталась у одной подруги, потом у другой, отказываясь объяснить, что случилось. У нее была сломана нижняя челюсть, пришлось скреплять металлической шиной; она жила только на молоке и апельсиновом соке, которые сосала через соломинку.

Это было ее первое столкновение со злом. Она поняла, что это было не что иное, как зло: мужчина был оскорблен ее отказом, желание отступило, и его сменило злорадство от того, что он бьет ее. Он получал удовольствие, причиняя ей боль, она видела это, большее удовольствие, чем получил бы от секса. Может, он и не осознавал этого, когда „подцепил“ ее, но привел он ее к себе, скорее, для того, чтобы причинить ей боль, а не для того, чтобы переспать с ней. Борясь с ним, она приоткрыла выход для таившегося в нем зла, и оно явилось в форме радости, которую он испытывал сначала от того, что ей больно („Тебе нравится, правда же?“ — шептал он, выкручивая ей соски), а потом от ребяческого, намеренно-зловредного уничтожения ее одежды.

Почему она мысленно вернулась к этому давнему и, право же, незначительному эпизоду? Да потому, что она ни разу никому не рассказала о нем, никогда не использовала его в своем творчестве. Ни в одном из ее произведений не говорится о физическом насилии мужчины над женщиной в отместку за то, что он был отвергнут. Все, что случилось тогда в меблированных комнатах, принадлежит только ей одной, если, конечно, сам Тим (или Том) не дожил до старческого слабоумия или ангелы-наблюдатели не записали для памяти перипетии той ночи. Больше полувека память об этом происшествии жила в ней, как яйцо, яйцо из камня, которое никогда не треснет и никогда ничего не произведет на свет. И это хорошо, ей нравится собственное молчание, которое она надеется хранить до могилы.

Не подобного ли умолчания требует она от Уэста? Рассказа о заговоре, в котором он не станет говорить о том, что случилось с заговорщиками после того, как они попали в руки своих врагов? Конечно же нет. Тогда что же она хочет сказать этим незнакомым ей людям через — она бросает взгляд на стрелки часов — меньше чем через восемь часов?

Она пытается сама для себя прояснить ход своих мыслей, вернуться к началу. Что так взбунтовалось в ней против Уэста и его книги, когда она прочла ее? Прежде всего то, что он снова вызвал к жизни Гитлера и его головорезов, дал им возможность опять появиться в мире. Но что в этом плохого? Уэст — писатель, как и она; оба они зарабатывают на жизнь, сочиняя и пересказывая разные истории, в которых, если они не очень плохи, персонажи, даже палачи, начинают жить своей собственной жизнью. Так чем она лучше Уэста?

Ответ, насколько она понимает, заключается в том, что она больше не верит, что польза писательского труда несомненна; а для Уэста, во всяком случае для того Уэста, каким он был, когда писал книгу о Штауфенберге, такой вопрос, похоже, не вставал. Если бы ей, сегодняшней, пришлось выбирать, написать ли роман или сделать какое-нибудь доброе дело, она, пожалуй, выбрала бы второе. А Уэст, вероятно, написал бы роман, хотя, может быть, не стоит торопиться с выводами, пока не услышишь решения из его собственных уст.

Работу писателя есть с чем сравнить. Она похожа (об этом говорится в одном из еще не вычеркнутых абзацев) и на бутылку, в которой заточён джинн. Когда писатель открывает бутылку, джинн вырывается на свободу, в мир, и адски трудно загнать его обратно. Ее мнение, ее переосмысленное убеждение, занятая ею на закате жизни позиция такова: лучше, если джинн останется в бутылке.

Мудрость как результат сравнения, вековая мудрость (недаром она предпочитает проводить сравнения, а не разубеждать) состоит в том, что джинн, запертый в бутылке, молчит. А значит, мир выиграет, если джинн останется в заточении. Джинн или дьявол. И если она все меньше и меньше представляет себе, что значит верить в Бога, то относительно дьявола у нее сомнений нет. Дьявол всюду, внутри всего сущего и постоянно выискивает пути выбраться на свет. Дьявол вошел в докера в ту ночь на Спенсер-стрит, дьявол вошел в гитлеровского палача. А через докера тогда, давным-давно, дьявол вошел в нее; она чувствует, как он притаился внутри нее, как птичка, сложившая крылья, но только и ждущая возможности взлететь. Через гитлеровского палача дьявол вошел в Пола Уэста, а Уэст, написав книгу, выпустил его на свободу. Она чувствовала прикосновение кожистых крыльев дьявола, скользких, как мыло, когда читала эти страшные страницы.

Она прекрасно представляет себе, как старомодно все это прозвучит. У Уэста появятся тысячи защитников. Откуда мы узнаем об ужасах нацизма, скажут эти защитники, если нашим художникам запретят вытаскивать их на свет и показывать нам? Пол Уэст не дьявол, а герой: он отважился войти в лабиринт прошлого, посмотрел на Минотавра и вернулся, чтобы рассказать обо всем.

Что она может возразить на это? Что лучше бы наш герой оставался дома или, по крайней мере, держал бы все обнаруженное им при себе? Разве поблагодарят ее за подобное выступление коллеги-писатели? Она унизила нас, скажут они, Элизабет Костелло превратилась в старую моралистку.

Ей бы хотелось иметь при себе „Самые насыщенные часы жизни графа фон Штауфенберга“. Если бы она еще раз, хотя бы бегло, просмотрела эти страницы, все бы ее сомнения исчезли, она уверена в этом; хотя бы те страницы, где Уэст наделяет палача-мясника (она забыла его имя, но не может забыть его руки; его жертвы, несомненно, унесли в вечность память об этих руках, теребящих их шеи) голосом, позволяя ему произносить грубые, нет, мерзкие насмешки над трясущимися стариками, которых он сейчас убьет, издеваясь над тем, как их собственное тело предаст их и как они станут брыкаться и плясать на конце веревки. Это ужасно, это столь ужасно, что не хватает слов; ужасно, что такой человек существовал, а еще ужаснее, что его вытащили из могилы, — а ведь мы полагали, что он давно зарыт глубоко в землю.

Непристойность — вот это слово, у которого спорная этимология, но за которое она должна держаться, как за талисман. Она выбирает вариант толкования, который наделяет это слово следующим смыслом: то, что не может быть вынесено на всеобщее обозрение. Чтобы спасти человечество, ряд вещей, которые нам хотелось бы увидеть (потому что мы слабые люди), должны оставаться „за сценой“. Пол Уэст написал непристойную книгу, он показал то, что нельзя показывать. Когда она предстанет перед собравшимися, это должно стать основной нитью ее доклада, и эту нить упускать нельзя.

Она засыпает за письменным столом одетая, положив голову на руки. В семь звонит будильник. Пошатываясь, совершенно обессиленная, она кое-как приводит в порядок лицо и в смешном маленьком лифте спускается в холл.

— Мистер Уэст уже приехал? — спрашивает она у молодого человека, того самого, что и вчера.

— Мистер Уэст… Да, мистер Уэст остановился в номере триста одиннадцать.

Утреннее солнце льется сквозь окна столовой. Она наливает себе кофе, берет круассан, садится у окна и оглядывает полдюжины других ранних пташек. Может ли тот коренастый мужчина в очках, читающий газету, быть Уэстом? Он непохож на фотографию на суперобложке, но это ничего не значит. Подойти и сказать: „Мистер Уэст, здравствуйте, я Элизабет Костелло, и мне нужно сказать вам кое-что очень непростое, конечно, если вы захотите меня выслушать. Это касается вас и ваших отношений с дьяволом“. Как бы она себя почувствовала, если бы какой-нибудь незнакомец обратился к ней с такими словами, да еще во время завтрака?

Она встает, пробирается между столиками, направляясь к буфету. Газета, которую читает этот мужчина, оказывается голландской „Фолькскрант“. На воротнике пиджака у него перхоть. Он поднимает глаза и смотрит поверх очков. Спокойное, обычное лицо. Он может быть кем угодно: торговцем текстилем, преподавателем санскрита. Он также может быть сатаной, надевшим одну из своих масок. Она медлит, потом проходит мимо.

Голландская газета, перхоть… Нет, Пол Уэст, конечно, мог бы читать голландскую газету, и перхоть у него, конечно, тоже может быть… Но если она намерена представиться как эксперт по злу, разве она не должна бы унюхать зло? Чем оно пахнет? Серой? Сернистым газом? А может, зло потеряло и цвет, и запах, как и все остальное в мире нравственности?

В восемь тридцать за ней заходит Бейдингс. Они вместе идут пешком несколько кварталов до театра, где должна проходить конференция. В зале он указывает на мужчину, сидящего в одиночестве в последнем ряду.

— Пол Уэст, — говорит Бейдингс. — Хотите, я вас представлю?

Это не тот человек, которого она видела за завтраком, но они похожи и ростом, и даже лицом.

— Может быть, позже, — шепчет она.

Бейдингс прощается и отходит — у него дела. До начала заседания еще двадцать минут. Она идет через зал.

— Мистер Уэст? — произносит она как можно более любезно. Уже много лет она не пускала в ход то, что называют женским кокетством, но если здесь кокетство может помочь, она воспользуется им. — Вы разрешите поговорить с вами минутку? Уэст, настоящий Уэст, поднимает глаза от того, что он читает, а читает он, как ни удивительно, комикс.

— Меня зовут Элизабет Костелло, — говорит она и садится с ним рядом. — Мне очень неловко, поэтому позвольте сразу перейти к делу. В моем сегодняшнем докладе содержатся ссылки на одну из ваших книг, о фон Штауфенберге. Честно говоря, большая часть доклада посвящена вашей книге и вам как ее автору. Когда я готовила этот доклад, я не ожидала увидеть вас в Амстердаме. Организаторы не проинформировали меня. Да и зачем бы они стали это делать? Они ведь понятия не имели, что я собираюсь сказать.

Она замолкает. Уэст смотрит вдаль, ничем ей не помогая.

— Наверное, мне следовало бы, — продолжает она, теперь и правда не зная, какой реакции ожидать, — заранее извиниться перед вами и попросить вас не воспринимать мои замечания как выпад, направленный лично против вас. Правда, вы можете спросить, и будете правы, почему я намерена сделать высказывания, требующие предварительных извинений, и почему бы мне просто не вычеркнуть их из текста. Я и в самом деле собиралась вычеркнуть их. Узнав, что вы будете присутствовать в зале, я почти всю пропитую ночь просидела, пытаясь сделать свои замечания менее язвительными, менее оскорбительными. Я даже подумывала о том, чтобы вообще не приходить — сказаться больной. Но это было бы нечестно по отношению к организаторам, не правда ли?

Это для него удобный момент заговорить. Он прочистил горло, но ничего не сказал и продолжал смотреть вперед, демонстрируя ей свой довольно красивый профиль.

— Я хочу сказать, — говорит она, взглянув на часы (оставалось десять минут, зал театра уже начал заполняться, нужно было торопиться, тут уж не до тонкостей), — я утверждаю, что нам следует остерегаться говорить об ужасах, таких, какие вы описываете в своей книге. Мы писатели. Мы пишем не только ради наших читателей, но и ради самих себя. И, выбирая, о чем писать, мы можем подвергнуть себя серьезной опасности, по крайней мере, я так думаю. Потому что, если то, о чем мы пишем, обладает силой, способной сделать нас лучше, оно, безусловно, обладает и силой, способной сделать нас хуже. Не знаю, согласны ли вы со мной.

Снова удобный момент. Но мужчина по-прежнему упорно хранит молчание. Что у него в голове? Может, он думает: что я делаю здесь, на этом сборище в Голландии, в стране ветряных мельниц и тюльпанов, где передо мной сидит и разглагольствует какая-то сумасшедшая старая ведьма, а в перспективе — снова выслушивать те же разглагольствования еще раз? Жизнь писателя, хочется ей напомнить ему, нелегкая жизнь.

Группа молодых людей, наверное студентов, усаживается прямо перед ними. Почему Уэст не отвечает? Она уже чувствует раздражение, сердито повышает голос, размахивая костлявым пальцем у него перед носом:

— На меня ваша книга произвела глубокое впечатление. То есть я хочу сказать, такое впечатление, как будто я коснулась раскаленного железа. Некоторые страницы полыхают адским пламенем. Вы наверняка понимаете, о чем я говорю. Особенно сцена повешения. Сомневаюсь, что я смогла бы написать такие страницы. То есть я могла бы их написать, но не позволила бы себе это сделать, во всяком случае теперь, такая, какой я стала. Не думаю, чтобы человек, вызвав в своем воображении подобные сцены, мог выйти из всего этого невредимым как писатель. Полагаю, написание подобного должно навредить ему. Это я и намерена сказать в своем выступлении. — Она протягивает ему зеленую папку со своим текстом, стучит по ней. — Поэтому я не прошу у вас прощения, даже не прошу вас быть снисходительным, просто я, как порядочный человек, сообщаю вам, предупреждаю вас о том, что произойдет. Потому что вы (внезапно она чувствует себя сильной, уверенной в себе, чувствует готовность выразить свое раздражение, даже гнев, этому человеку, который и не думает отвечать), в конце концов, не ребенок, вы должны были знать, чем рискуете, должны были понимать, что могут быть последствия, непредсказуемые последствия, а теперь — вот, смотрите, — она встает, прижимает папку к груди, словно хочет отгородиться ею, как щитом, от языков пламени, которые пляшут вокруг Уэста, — последствия налицо. Всё. Спасибо, мистер Уэст, что выслушали меня.

Бейдингс уже машет ей из зала рукой.

Первая часть ее доклада обычная, касающаяся знакомых вещей: творчество и власть; претензии поэтов, с древних времен, на право высказывать высшую истину, сила которой в разоблачении, а затем, уже во времена романтизма, претензии, рожденные эпохой Великих географических открытий, претензии на право вторгаться в запретные, табуированные сферы.

„Сегодня я хочу задать вопрос, — продолжает она, — является ли художник тем героем-первооткрывателем, за которого он себя выдает; всегда ли мы имеем право приветствовать его, когда он выходит из пещеры, держа в одной руке дымящийся от крови меч, а в другой — голову чудовища. Чтобы проиллюстрировать свою мысль, я обращусь к произведению, появившемуся несколько лет назад, очень серьезной и во многом смелой книге, дающей возможность приблизиться к тому, что мы в наш далекий от иллюзий век сделали из мифического чудовища, а именно из Адольфа Гитлера. Я говорю о романе Пола Уэста „Самые насыщенные часы жизни графа фон Штауфенберга“, и особенно о сцене, где мистер Уэст очень наглядно живописует казнь заговорщиков в июле 1944 года (казнили всех, кроме Штауфенберга, которого к тому времени застрелил не в меру ретивый офицер — к огорчению Гитлера, который желал своему врагу мучительной смерти).

Назад Дальше