Постараюсь объяснить, что я имею в виду. Автору хочется верить, что даже если из общего тиража исключить заведомо обреченные на гибель экземпляры — переработанные как вторсырье за невостребованностью, забытые в гостиницах и поездах, вызвавшие после прочтения первых десяти страниц отчаянную зевоту и отложенные навсегда, — то останется хотя бы один экземпляр, который будет прочитан и которому будет предоставлен кров, то есть постоянное, собственное место на книжной полке. Моя тревога по поводу рассылки обязательных библиотечных экземпляров объяснялась желанием, чтобы и мой первенец имел бы свой дом, где — даже в том случае, если назавтра меня ожидала бы смерть под колесами автобуса, — он мог бы уютно подремывать хоть сотню лет без опасения, что кто-то будет тыкать в него палкой, проверяя, жив он еще или нет.
Итак, причиной моего звонка отчасти было желание убедиться в том, что и после того, как я перестану существовать в телесной оболочке, я останусь жить в своем творении».
Элизабет Костелло продолжает распространяться по поводу быстротечности славы, но это мы можем безо всякого ущерба пропустить. Двинемся дальше.
«С другой стороны, — продолжает она, — даже Британский музей с его коллекцией не будет существовать вечно. Когда-нибудь и он разрушится, исчезнет с лица земли, и книги на полках его превратятся в прах. Однако еще задолго до того, как книжные листы начнут распадаться под воздействием кислот, на полках будет становиться все теснее от новых поступлений, и тогда все нечитаемое, все ненужное будет отправляться в подсобное помещение. Затем всё это бросят в топку, удалят из каталога соответствующие названия, и эти книги исчезнут без следа, словно их и в природе не было.
Мое альтернативное предвидение судьбы вселенского книгохранилища куда более тревожно, чем то, которое предложил Хорхе Луис Борхес. Я вижу библиотеку не как место, где мирно сосуществуют книги, созданные в прошлом, настоящем и будущем, но как место, где многое из того, что было задумано, написано и опубликовано, уже перестало существовать не только в хранилище, но и в памяти библиотекарей.
Опасение подобного рода и было второй побудительной причиной моего поспешного звонка в издательство, и в этом, как я уже сказала, признаваться не очень приятно. Получается, что Британская библиотека, равно как и Библиотека Конгресса США, может уберечь нас с вами от полного забвения ничуть не лучше, чем наша прижизненная репутация. Об этом я напоминаю себе постоянно, об этом в сей торжественный для меня вечер я хочу напомнить и всем вам.
Перейдем теперь непосредственно к теме лекции, озаглавленной „Что такое реализм“.
У Кафки есть рассказ — вероятно, многие из вас его тоже знают, — где одетая как человек обезьяна произносит речь перед ученым собранием. Это научное сообщение, но одновременно и тест, испытание, своего рода проба сил. Обезьяне предстоит продемонстрировать не только владение языком людей, но и доказать, что она усвоила нормы человеческого поведения и вполне готова стать членом человеческого сообщества.
Зачем я обращаюсь к этому сюжету?
Разумеется, не затем, чтобы предстать перед вами в роли обезьяны, вырванной из привычной среды обитания и вынужденной демонстрировать свои способности перед критически настроенным собранием чужаков. Надеюсь, что вы меня так не воспринимаете. Я одна из вас, одной с вами породы и природы.
Если помните, у Кафки весь рассказ представляет собой монолог от лица обезьяны. Форма монологической речи не дает возможности объективно судить ни об ораторе, ни об его аудитории. В принципе говорящий может оказаться вовсе и не обезьяной, а человеком, как мы с вами, вообразившим, будто он — обезьяна, или человеком с недоразвитым чувством юмора, который решил поупражняться таким образом в ораторском искусстве. С равной долей вероятности мы можем предположить, что в зале собрались не почтенные багровощекие джентльмены при бакенбардах, которые ради такого торжественного случая расстались со своими охотничьими куртками и облачились в парадные сюртуки, а сородичи докладчика — обезьяны.
Возможно, они еще не достигли того блестящего уровня, который демонстрирует обезьяна-докладчик, бегло произносящая длинные немецкие фразы, но уже научились сидеть тихо и слушать. Если бы дрессура не продвинулась настолько далеко, то наверняка их можно было бы пристегнуть цепями к креслам и сделать так, чтобы они не галдели и не мочились на публике.
Итак, мы не знаем, кто есть кто. Не знаем сейчас и не узнаем никогда, о ком этот рассказ, — то ли о человеке, который обращается к себе подобным, то ли об обезьяне, выступающей перед обезьянами. Мы с равной долей вероятности можем представить в роли оратора как обезьяну выступающую перед людьми, так и человека, толкающего речь в собрании обезьян (последнее, впрочем, маловероятно). Можно даже вообразить, что оратор — попугай и его слушатели тоже птицы.
Однако было время, когда мы знали, кто есть кто и что есть что. Мы тогда верили, что если в тексте сказано: „На столе стоял стакан с водой“, то так оно и было: был стол и на нем стакан с водой. Чтобы это увидеть мысленно, достаточно было заглянуть в словесное зеркало — в текст.
Но этому пришел конец. Словесное зеркало разбито вдребезги и восстановлению не подлежит. Не только у меня — у каждого из вас может быть своя версия того, что происходит там, в кафкианском лекционном зале. Кто есть кто в этом зале? Только люди? Или люди и обезьяны? Или только обезьяны? В конце концов, возможно, это вовсе и не аудитория, а просто-напросто зоопарк. Слова на книжной странице уже нельзя выстроить, приказать рассчитаться на первый-второй и отрапортовать, кто есть кто в данном тексте. Словарь, который, бывало, ставили рядом с Библией и сочинениями Шекспира на самом почетном месте, там, где добропорядочные римляне располагали своих богов, — на полке над очагом, стал всего лишь еще одним кодовым справочником — одним среди многих, ему подобных.
Таково положение вещей в настоящий момент, когда я стою здесь, перед вами. Думаю, вы понимаете, что я не собираюсь глумиться над предоставленным мне правом выступить, занимая ваше внимание пустой нигилистической болтовней о том, кто я — женщина или обезьяна — и кто вы, мои уважаемые слушатели. Я считаю, что для рассказа Кафки важно нечто совсем другое. Правда, это лишь мое личное мнение, и кто я такая, чтобы навязывать его другим. Было время, когда каждый из нас полагал, что знает, кто он есть. Теперь мы все — актеры, и каждый проговаривает текст своей роли. Твердая почва ушла у нас из-под ног. Возможно, нам следовало бы воспринимать это как трагическое событие, если бы не одно соображение: трудно сохранять должное уважение к тому, чего уже не стало, — к той самой твердой почве, которой больше нет. Теперь она кажется нам иллюзией, одной из тех, какие возникают, когда все находящиеся в одном помещении в течение длительного времени сосредоточенно смотрят на один и тот же предмет. Стоит отвести взгляд — и зеркальная картинка разбивается вдребезги.
Из всего этого следует, что сейчас перед вами я ощущаю себя крайне неуверенно. Несмотря на высокую награду, которой вы меня отметили (за что я вам бесконечно признательна) и которая является залогом того, что я причислена к блестящей плеяде избранных, удостоенных этой чести до меня, и потому стала неподвластна капризам времени, все мы сознаем, что — если посмотреть на вещи трезво — придет пора, когда всё, что вы так высоко оценили, всё, к чему и я причастна, перестанут читать и в конце концов предадут забвению. И это будет справедливо. Должен существовать предел тому, чем мы загружаем память наших детей и внуков. У них будет свой мир, и с течением времени мы в этом их мире станем занимать все меньше и меньше места.
Благодарю вас».
Аплодисменты, вначале неуверенные, набирают силу. Мать снимает очки и улыбается. Улыбка у нее замечательная, похоже, она наслаждается своим триумфом. Актерам дозволено открыто наслаждаться аплодисментами — независимо от того, заслужили они это или нет. И не только актерам. Это дозволено и певцам, и музыкантам. Спрашивается, почему бы и его матери не искупаться в лучах славы?
Наконец аплодисменты стихают, и декан наклоняется к микрофону:
— Закуски будут сервированы…
— Разрешите? — прерывает его звонкий, решительный голос. По залу прошел шумок. Люди завертели головами.
— Закуски будут сервированы в фойе, там же выставлены книги Элизабет Костелло. Пожалуйста, присоединяйтесь к нам. Мне лишь остается…
— Разрешите!
— Что такое?
— У меня вопрос.
С места поднимается молодая особа в красно-белом форменном джемпере студентки Альтоны. Броутхэм невозмутим, но мать перестала улыбаться. Джон понимает, что это значит: с нее довольно, она хочет уйти.
— Не думаю, что это возможно, — нахмурившись, произносит декан, ища поддержки в зале. — На сегодняшней церемонии вопросы не предусмотрены. Мне хотелось бы выразить благодарность…
— Позвольте! У меня вопрос. Могу я задать его лектору?
Тишина. Все взгляды устремлены на Элизабет Костелло. Она стоит с каменным лицом, глядя прямо перед собой.
Броутхэм выпрямляется:
— Я хочу поблагодарить госпожу Костелло, ради которой мы сегодня здесь собрались. Ждем всех в фойе. Спасибо за внимание, — говорит он и отключает микрофон.
Они с матерью направляются к выходу. Собравшиеся перешептываются. Неприятный инцидент, надо признать. Джон видит девушку в красно-белом впереди себя, в гуще толпы. Она держится неестественно прямо, и вид у нее явно разгневанный. О чем она хотела спросить? Может, было бы лучше, если бы она все-таки задала свой вопрос?
Джон опасается, как бы в фойе девица не устроила сцену. Но там всё спокойно. Девица скрылась в ночи, возможно, даже убежала. Тем не менее инцидент оставил неприятный осадок. Что ни говори, вечер подпорчен.
Публика разбивается на группы. Всех явно занимает, что именно собиралась спросить та девушка. Все они, похоже, догадываются. Да и он тоже. Скорее всего это имеет отношение к тому, что она ожидала услышать от знаменитой Элизабет Костелло и не услышала.
Он видит, как декан и члены жюри увиваются вокруг матери, чтобы загладить инцидент: столько сил и денег вложено в это мероприятие, что, естественно, им хочется, чтобы у нее остались приятные впечатления и от них, и от колледжа в целом. Однако вполне вероятно, что они уже прикидывают, как бы на очередную премию в следующем 1997 году выбрать более достойного, более уверенного в себе кандидата.
Пропустим остаток приема в фойе и перенесемся в гостиницу.
Элизабет Костелло отправляется спать. Некоторое время ее сын смотрит у себя телевизор, потом ему это надоедает. Он спускается вниз, и первой, кого он встречает, оказывается та самая Мёбиус, которая беседовала с Элизабет в радиостудии. Она приветственно машет рукой, подзывая его. Мёбиус не одна, но ее спутник вскоре прощается, и они остаются вдвоем.
Джон находит ее привлекательной. Одевается со вкусом, совсем не так, как принято в ученых кругах; волосы длинные, светлые, с золотистым отливом. Спина прямая, плечи развернуты. Время от времени она небрежным жестом отбрасывает со лба пряди, и это получается у нее по-королевски величественно.
Они не говорят о событиях вечера. Они начинают беседовать о возрождении роли радио как проводника культуры.
— У вас получилось интересное интервью, — замечает Джон. — Я знаю, что вы написали о моей матери книгу, но, к сожалению, не читал ее. Как вы пишете о ней — хорошо или плохо?
— Скорее, хорошо. Для нашего поколения Элизабет Костелло была ключевой фигурой. Моя книга не о ней одной, но именно ей я отвела много места.
— Ключевой фигурой? Для всех вообще или только для женщин? Во время интервью у меня создалось впечатление, что для вас она прежде всего либо женщина-литератор, либо та, которая пишет для женщин. Будь она мужчиной, вы бы по-прежнему считали ее ключевой фигурой?
— Будь она мужчиной?!
— Ладно: что, если мужчиной были бы вы?
— Я? Ну, не знаю. Я никогда не пыталась стать мужчиной. Если попробую, обязательно дам вам знать.
Оба улыбаются. Определенно, что-то между ними происходит.
— Но моя мать побывала мужчиной, — продолжает он гнуть свою линию. — Она и собакой была. У нее врожденный дар перевоплощения, дар вживаться в иную сущность. Я прочитал все ее книги, и мне ли этого не знать. Разве наивысшее достоинство литературного произведения не состоит в том, чтобы заставить читателя забыться, заставить его прожить чужую жизнь?
— Может быть. Хотя ваша мать всегда и везде остается женщиной. И что бы она ни делала, она делает это чисто по-женски. И в персонажах, ею созданных, она присутствует как женщина, а не как мужчина.
— Я этого не нахожу. По мне, так мужские характеры у нее получаются вполне достоверными.
— Не находите, потому что не в состоянии это сделать. Для этого нужно быть женщиной. Мы понимаем друг дружку с полуслова. Вы утверждаете, что ее мужские характеры достоверны? Что ж, тем лучше. Только это все равно лишь блестящая имитация. Женщины куда больше способны к мимикрии, чем мужчины, это у нас от рождения. Да и к пародии тоже. Мы делаем это тоньше, нежнее.
Она улыбается. «Поглядите, какой нежной могу быть я», — словно шепчут ее улыбающиеся губы. Мягкие, сочные…
— Если она и пародирует, то я этого не замечаю. Вероятно, для меня это слишком тонкая материя.
Длинная пауза.
— Так, значит, вы серьезно убеждены, — прерывает он молчание, — что мы, мужчины и женщины, движемся по жизни параллельно и наши пути на самом деле никогда не пересекаются?
Теперь их беседа уже вовсе не о литературе. Да и раньше это был не более чем предлог.
— А вы сами-то как считаете? — произносит она. — Что подсказывает вам ваш личный опыт? И разве это так уж скверно, что мы разные? Будь мы одинаковыми, что стало бы с влечением?
И она смотрит ему прямо в глаза. Его ход. Джон поднимается с места; она ставит стакан на стол и тоже встает. Он берет ее за локоть, и при этом прикосновении его словно бьет электрическим током — настолько сильно, что у него все плывет перед глазами. Ну да: дифференция, разница полюсов. В Пенсильвании полночь, а в Мельбурне? Что он вообще делает на этом чужом континенте?
В лифте, кроме них, никого. Это другой лифт, не тот, которым пользуется его мать. И вообще — где север, где юг в этом шестиугольнике, именуемом гостиницей, в этом пчелином улье? Он прижимает женщину к стене, целует и ощущает запах сигарет. «„Сбор материала“ — так, вероятно, обозначит она это для себя позже. „Дополнительный источник информации“». Он снова целует ее, а она — его: поцелуй плоти с плотью.
На тринадцатом этаже они выходят. Он следует за нею по бесконечному коридору. Сначала налево, затем направо и так до тех пор, пока он не запутывается вконец. Куда они? Может, в самое сердце улья? Мать живет в номере 1254, он — в 1220-м, а это 1307. Он удивлен, что такой номер существует, — в отелях, как правило, официально нет тринадцатого этажа, после двенадцатого идет сразу четырнадцатый. В какой стороне находится этот 1307-й по отношению к 1254-му — севернее, южнее?…
Здесь снова пропуск, на сей раз только в тексте, а никак не в происходящем.
Потом, когда он мысленно возвращается к той ночи, перед его глазами с неожиданной яркостью возникает момент, когда ее колено проскальзывает у него под рукою и сгибается, точно укладываясь в подмышку. Как странно, что все, происходившее в течение нескольких часов, затмил один миг, в сущности совсем не важный, но пронзительно яркий — настолько, что, вспоминая его, Джон до сих пор всей кожей ощущает призрачное прикосновение ее бедра. Может быть, мозг по природе своей предпочитает идеям ощущение, а абстракциям — вещественное? Или согнутое женское колено некий мнемонический символ, ключ, благодаря которому перед тобой развертывается вся сцена?
Далее по тексту памяти: они лежат, соприкасаясь телами, и разговаривают.
— Итак, визит прошел успешно? — спрашивает она.
— С какой точки зрения?
— С твоей.
— Моя точка зрения не важна. Я здесь ради Элизабет Костелло. Важно, что думает она. Да, успешно. Довольно успешно.