Элизабет Костелло - Кутзее Джон Максвелл 4 стр.


— Я улавливаю нотку горечи. Или я ошибаюсь?

— Ошибаешься. Я здесь, чтобы ее поддержать, вот и всё.

— Как благородно с твоей стороны. Ты чувствуешь, что чем-то ей обязан?

— Конечно. Это мой родственный долг. Для человека это вполне естественное чувство. Разве нет?

Она ерошит ему волосы:

— Не сердись.

Соскальзывает ниже, к животу, ласкает его.

— Ты сказал «довольно успешно». Что это должно означать? — слышит Джон ее шепот.

Она не отстает. Считает, что ей еще не заплатили сполна за время в постели, за то, что она изволила сдаться на милость победителя.

— Речь не произвела должного эффекта. Это ее расстроило. Она вложила в нее много труда.

— Сама по себе речь хороша. Дело в названии. Оно неудачное. И не нужно было ей ссылаться на Кафку. Есть вещи получше.

— Да что ты!

— Конечно. Более наглядные. Не забывай — это Америка девяностых. Здесь публика не желает слушать снова про какого-то Кафку.

— Что же им надо?

Она пожимает плечами.

— Ну, что-нибудь личное. Совсем не обязательно, чтобы это были какие-то интимные признания. Просто публика больше не реагирует восторженно на самоиронию, обильно уснащенную экскурсами в историю. Возможно, она приняла бы это от мужчины, но только не от женщины. Женщине не следует облачаться в кольчугу.

— А мужчине?

— Тебе виднее. Если это и проблема, то только ваша, мужская, а мужчинам эту премию не присуждают.

— Тебе случайно не приходило в голову, что моя мать уже переболела темой противопоставления одного пола другому, что она ее исчерпала и теперь ставит перед собой куда более серьезную цель?

— А именно? — раздается в ответ.

Рука, ласкавшая его, замирает. Наступает момент истины. Она ждет его ответа, ждет доступа к эксклюзивной информации. Он чувствует всю важность момента, и это его пьянит.

— Возможно, ей хочется потягаться с сиятельными классиками. Отдать дань силам, вдохновившим ее когда-то.

— Она это сама сказала?

— Неужели ты не понимаешь, что в течение всей своей карьеры она только к этому и стремится — сравняться с величайшими? Неужели никто из вас, профессионалов, этого не понял до сих пор?

Не следовало ему этого говорить. Не следовало лезть не в свое дело. Он попал в постель к этой чужой женщине не благодаря своим неотразимым синим глазам, а лишь потому, что он — сын Элизабет Костелло. И что же? Он разболтался, как последний идиот! Наверное, точно так же работают и шпионки. Всё элементарно просто. Даже грубо. Мужчина поддается соблазну не потому, что женщине коварными уловками удается сломить его волю, а потому, что сам этого желает.

Он просыпается посреди ночи, и его охватывает глубокая печаль, такая острая, что хочется заплакать. Он осторожно дотрагивается до плеча лежащей рядом женщины, но она никак не реагирует на его прикосновение. Он проводит рукой по ее телу — груди, животу, бедру, колену… Детали, прекрасные сами по себе, но они его больше не волнуют. В душе — пустота.

Ему представляется мать. Она лежит в огромной двуспальной постели скорчившись, подтянув колени к животу, с оголенной спиной. И из этой спины, из восковой старческой плоти торчат три иглы. Не тонкие, не такие, какими пользуются специалисты по акупунктуре или колдуны-вуду, а толстые, серые — то ли из стали, то ли из пластика — вязальные спицы. Можно не бояться, они ее не умертвили — видно, как она ровно дышит во сне, — но они пригвоздили ее к кровати. Кто это сделал? Кто посмел сотворить с ней такое?!

Как она одинока, думает он, пока его дух парит над старой женщиной в пустой комнате. Сердце его разрывается от боли, и печаль серым водопадом низвергается за его сомкнутыми сном веками. Ни за что на свете не следовало ему приходить сюда, в комнату под номером, в котором есть цифра тринадцать. Надо встать, надо выбраться отсюда немедленно. Но он этого не делает. Отчего? Отчего же? Оттого, что хочет уснуть. Сон, говорит он себе, сон, что залатывает рваный рукав любви. Какое невероятное получилось у него сочетание слов! Все обезьяны на свете, просиди они хоть всю жизнь, тыча пальцем в клавиши пишущих машинок, не додумались бы так расположить слова и создать подобное безумное предложение. Слова явились ниоткуда, явились из пустоты. Их не было — и вот они, уже сложились во фразу, и она, словно новорожденное дитя, живет и дышит: бьется сердце, работает мозг, и организм — этот невероятно сложный электрохимический комплекс — функционирует нормально. Просто чудо из чудес! Он снова прикрывает глаза.

Провал.

Когда он спускается к завтраку, Сьюзен Мёбиус уже там. Она вся в белом, у нее отдохнувший, умиротворенный вид. Он подсаживается к ней. Она вытаскивает что-то из сумки и кладет перед ним. Его часы.

— Они убежали на три часа, — говорит она.

— На пятнадцать. По канберрскому времени.

Она заглядывает ему в глаза. (Или он — в ее?). Там вспыхивают зеленые искорки. Да, неисследованный материк, с которым он совсем скоро распростится. У него щемит сердце. В этой боли есть что-то сладостное, как бывает, когда лишь чуть-чуть начинает поднывать зуб. С этой женщиной, которую он, вероятно, больше никогда не увидит, у него могло бы сложиться что-нибудь серьезное…

— Знаю, о чем ты сейчас думаешь, — произносит она. — О том, что мы с тобой больше не увидимся. Думаешь: вот напрасная трата времени!

— Что еще ты знаешь?

— Ты считаешь, что я тебя использовала. Что через тебя хотела узнать больше о твоей матери.

Она говорит это с улыбкой. Дурой ее не назовешь.

— Ладно. — Он набирает в легкие побольше воздуха. — Я тебе сейчас сам скажу, что я думаю. Я думаю, ты в замешательстве, хотя и не признаёшься в этом. Ты в замешательстве, потому что не в состоянии постичь тайну искры божией в человеческом существе, а именно это привлекает тебя в моей матери. Но вот ты с ней встретилась и увидела перед собой обыкновенную старую женщину. Ты не можешь совместить два этих образа — воображаемый и реальный. Тебе требуется объяснение. Тебе хочется получить ключ или знак — если не от нее самой, то хотя бы от меня, — объясняющий, как это у нее получается. Всё в порядке, я не в обиде.

Странно говорить о таких вещах за утренним кофе. Еще минуту назад он даже не думал, что способен сказать об этом вслух.

— А ты и вправду сын своей матери. Ты случайно не пишешь ли?

— Хочешь знать, нет ли и во мне искры божией? Нет. И все же я ее родной сын. Не подкидыш и не приемыш. Выскочил непосредственно из ее тела.

— И у тебя есть сестра.

— Сводная — и вышла оттуда же, откуда и я. Мы настоящие, мы ее плоть и кровь.

— И ты не был женат.

— Ошибаешься. Женился и разженился. А ты?

— У меня муж. Муж и ребенок. Я счастлива в браке.

— Ну и прекрасно.

— У меня будет возможность попрощаться с твоей матерью?

— Сможешь ее поймать перед телеинтервью.

Пропуск.

Телевизионщики выбрали для интервью танцзал — из-за красных бархатных портьер. На их фоне установили довольно вычурное кресло для матери и рядом — кресло попроще, для телеведущего. Войдя, Сьюзен пересекает все пространство зала. Она, видимо, уже собралась в дорогу. На ремешке через плечо у нее плоская сумка из лайки. Походка уверенной в себе деловой женщины. И снова, легко, как перышком, щекочет его горечь неизбежной утраты.

— Знакомство с вами стало для меня большим событием, госпожа Костелло.

— Для вас просто Элизабет. Извините за «трон».

— Примите, пожалуйста, от меня вот это, Элизабет. — Она вынимает из сумки книгу. На обложке — женщина в греческой тунике со свитком в руках. Название гласит: «Женщина и память: к истории вопроса». Автор Сьюзен Мёбиус.

— Спасибо большое. Прочту с удовольствием.

Во время интервью он сидит в сторонке и наблюдает, как перед камерой мать моментально перевоплощается: она становится именно такой, какой ее хотят видеть, — остроумной и ироничной. Как из рога изобилия сыплются сценки времен ее детства, проведенного в австралийской глуши («Вы даже не представляете, до чего огромна Австралия. Мы, поздние поселенцы, всего лишь крошечные букашки на ее крупе»); байки из мира кинематографа — об актерах и актрисах, с которыми ее сводила судьба, об экранизациях ее романов и ее мнении по этому поводу («Фильм всё упрощает, такова природа кино. Оно пишется широкими мазками, и с этим ничего не поделаешь»). Далее — благосклонный кивок в сторону современного мира («У меня сердце радуется, когда я вижу, сколько теперь вокруг молодых, сильных духом женщин, которые знают, чего хотят от жизни»). Она умудряется втиснуть в рамки интервью даже свое хобби — наблюдение за птицами.

Съемка закончилась. Книгу Сьюзен Мёбиус мать чуть не забыла. Джон достает ее из-под стула.

— И почему это люди всегда всовывают мне свои опусы? — бормочет она. — У меня и места-то для нее нет.

— Зато у меня есть.

— Ну и бери на здоровье. Тем более, что по-настоящему ее интересовал ты, а не я, она охотилась за тобой.

Он читает дарственную надпись: «Элизабет Костелло — в знак признательности и восхищения».

— Я? Что ты! В этой игре я всего лишь пешка, — произносит он почти без запинки. — Это тебя она и любит, и ненавидит.

Он не запнулся, хотя и мог бы. Потому что слово, которое первым пришло ему на ум, было не «пешка», а «щипчики». Щипчики для ногтей, которые после использования завертывают в мягкую ткань и убирают до следующего употребления.

Мать молчит. Но на губах ее мелькает улыбка, которую он трактует однозначно: это улыбка торжества.

Свои обязательства перед Уилльямстауном они выполнили. Телевизионщики складывают аппаратуру. Через полчаса такси отвезет их в аэропорт. То, что от нее требовалось, она, можно сказать, исполнила с честью. Одержала победу, причем на чужом поле. Прощальная победная игра. Теперь ей можно вернуться домой, сбросив свой имидж, имеющий, как и любой имидж вообще, очень мало общего с ее истинным «я».

Каково оно — истинное «я» его матери? Джон этого не знает, да, если быть честным, и знать не хочет. Он здесь только для того, чтобы защитить ее, оградить от охотников за раритетами, хамов и всяких сентиментальных клуш. У него, конечно, есть что сказать по этому поводу, но он предпочитает молчать.

А если бы ему пришлось высказаться, то прозвучало бы это так: «Женщина, каждое слово которой вы ловите, словно перед вами сивилла, прорицательница, это та самая женщина, которая сорок лет назад ютилась в дешевой комнатенке в Хэмпстеде. Она рыдала целыми днями и только ближе к ночи выбиралась на улицу, чтобы купить единственно доступную ей еду — чипсы и рыбу, а потом валилась на кровать и засыпала не раздеваясь. Это та самая женщина, которая позднее, уже в Мельбурне, с растрепанными волосами, словно ведьма, металась по всему дому и орала на них, своих детей: „Вы меня убиваете! Вы сжираете меня заживо!“ (После таких сцен он ложился рядом с рыдающей сестренкой и пытался ее утешить. Ему было тогда семь. Это был его первый опыт проявления отцовской заботы.) Вот какова она, тайная жизнь вашего оракула. Как можете вы понять, что такое Элизабет Костелло, если не знаете ее истинного лица?»

Он не испытывает ненависти к матери. (Когда Джон думает об этом, эхо памяти доносит до него слова одного из персонажей Уильяма Фолкнера, который с постоянством безумца повторял, что не испытывает ненависти к жителям южных штатов. Как его звали-то?) Скорее, наоборот. Ведь если бы он ее ненавидел, то наверняка постарался бы держаться от нее подальше. В его сердце нет ненависти. Он служитель у алтаря святыни, он наводит порядок после торжественных богослужений: подметает лепестки цветов, собирает дары, раскладывает по парам вдовьи митенки. Возможно, он и не участвует в церемонии, но он тоже один из поклоняющихся.

Смертная, чьими устами вещают боги, сивилла? Нет, «сивилла» к ней не подходит, так же, как и «оракул», — слишком отдает Грецией и Римом. Его мать совсем из другого теста. Она, скорее, напоминает ему индо-тибетское божество, божественную аватару богиню, рожденную на земле в облике дитяти. Ее торжественно возят из селения в селение и везде встречают с благоговейным восторгом.

В такси они едут по улицам, которые сразу же становятся частью прошлого.

— Ну вот, — произносит мать, — чисто сработали и ушли с добычей.

— Да, — откликается Джон. — Чек не забыла?

— И чек, и медаль — всё на месте.

Пропуск.

Они в аэропорту, ждут, когда объявят посадку на самолет, который станет для них первым этапом на пути домой. Откуда-то сверху доносится топорно исполняемая мелодия «Сладкой музыки ночи». Тяжелый ритм бьет по ушам. Сидящая напротив женщина горстями забрасывает себе в рот попкорн из бумажного пакетика. Она так толста, что ноги у нее едва достают до пола.

— Можно тебя кое о чем спросить? — говорит он. — Почему ты полезла в историю литературы? И зачем выбрала из нее такую мрачную страницу, как реализм? Здесь никто слышать не хочет ни о каком реализме.

Она роется в сумочке и молчит.

— Когда я думаю о реализме, — продолжает Джон, — то представляю вмерзших в глыбы льда крестьян и норвежцев в вонючих подштанниках. И потом — при чем тут Кафка? Он-то какое отношение имеет ко всему этому?

— К чему? К вонючим подштанникам?

— Вот именно, к вонючим подштанникам или к тем людям, которые ковыряют в носу. Ты об этом никогда не пишешь. И Кафка тоже не писал.

— Да, Кафка не писал о тех, для кого ковырять в носу — обычное дело. Зато он нашел время, чтобы задаться вопросом, где и как его бедный образованный самец обезьяны будет искать себе пару. И что он испытает, когда окажется в темноте один на один с испуганной, еще не до конца прирученной самкой, которую для него отыщут смотрители зоопарка. Обезьяна Кафки впаяна в жизнь. Основное здесь — состояние вынужденной вовлеченности в жизнь, а не она сама. Его обезьяна обречена на сосуществование, как ты и я: ты — со мной, я — с тобой. Обезьяна никогда не остается одна, за ней всюду следят, за нею следуют до самого конца, невыразимо горького конца, — и это так, даже если об этом не написано буквально. Когда мы погружены в сон, Кафка бодрствует и заполняет наблюдениями временные пробелы. Вот какое отношение он имеет «ко всему этому».

Тучная женщина наблюдает за ними в открытую. Ее маленькие глазки перебегают с одного лица на другое: старуха в плаще и мужчина с залысинами — похоже, сын — переругиваются между собой, и выговор у них чудной какой-то, нездешний.

— Если всё так, как ты говоришь, то это отвратительно. Это больше похоже на работу смотрителя в зоопарке, чем на творчество.

— А ты чего хочешь? Предпочитаешь зоопарк без смотрителей, где животные замирают в трансе, как только ты отводишь от них взгляд? Зоопарк идей? В клетке гориллы — идея гориллы, вольер для слонов, где разгуливают воображаемые слоны… А знаешь, сколько килограммов вполне материального навоза выкладывает слон за двадцать четыре часа? Если хочешь видеть в вольере настоящих слонов, нужно, чтобы был смотритель, который убирал бы за ними.

— Ты уклоняешься от темы, мама. И не нужно так волноваться.

Затем обращается к толстухе:

— Мы ведем литературную дискуссию: что предпочтительнее — реализм или идеализм?

Не прекращая жевать, женщина отводит взгляд в сторону. Он представляет себе комок изжеванных хлопьев вперемешку со слюной у нее во рту, и его передергивает: неужели это и есть итог всей жизни?

— Одно дело убирать за животными, — продолжает Джон, — и совсем другое — подсматривать за ними, когда они заняты своими делами. Разве они не имеют такого же права на частную жизнь, как мы, люди?

— Нет, потому что они в зоопарке. Потому что на них смотрят, и, пока ты участник шоу, у тебя не должно быть никакой личной жизни. А звезды? Разве ты спрашиваешь у звезд разрешение, перед тем как направить на них телескоп?

— Звезды — всего лишь каменные глыбы, мама.

— Да? А я думала, это пучки света, которым миллионы лет.

«Начинается посадка на рейс 323, следующий до Лос-Анджелеса, — раздается у них над головами. — Пассажиров, которым требуется помощь, и путешествующих с маленькими детьми просим пройти первыми».

Во время перелета она почти не прикасается к пище. Заказывает одну за другой две порции бренди и засыпает. Когда через несколько часов самолет идет на посадку, она еще спит. Стюард касается ее плеча: «Пристегните ремни, мадам». Она не двигается. Джон и стюард обмениваются взглядами, после чего Джон наклоняется в ее сторону и защелкивает пряжку.

Мать полулежит в кресле. Голова скатилась набок, рот приоткрыт, она негромко всхрапывает. Самолет ложится на крыло, и в иллюминатор бьет свет: с голубых небес Южной Калифорнии во всей красе опускается солнце. Яркий луч позволяет Джону заглянуть в тоннели ноздрей, в рот, в гортань. Его воображение дополняет то, чего не видно: отвратительно-розовый, сокращающийся при каждом глотке, как удав, пищевод, засасывающий всё подряд в грушевидный мешок живота… Он отшатывается, пристегивает свой ремень, выпрямляется и, глядя перед собой, мысленно твердит: «Нет и нет! Не может быть, чтобы я вышел оттуда! Быть этого не может!»

Назад Дальше