— Tauch![1] — проорал я, но либо это был иностранец, либо он оцепенел от страха и ничего уже не соображал.
Мы угрожающе сближались. Ава вскочила на ноги и стала что-то кричать, а я, понимая, что глушить мотор уже поздно, круто вывернул руль. Виндсерфер пронесся в нескольких спасительных сантиметрах от нашего левого борта, а катер подпрыгнул на высокой волне, бегущей наперерез нам от большого парохода, и накренился вправо. Еще чуть-чуть, и мы бы перевернулись, но я сумел удержать руль.
Когда опасность миновала, я обернулся и увидел позади себя одного Тараса, отчаянно вцепившегося в борт обеими руками. Мало того что он не сказал мне сразу о беде, так еще и высматривал Аву не с той стороны.
Злость и отчаяние чуть было не вытолкнули меня в озеро, но я поборол безрассудный порыв, так как при сильном ветре и в быстро наступающей темноте искать Аву разумнее было из катера, чем барахтаясь в воде. Включив дальний свет, я пошарил лучом по волнам и через минуту, показавшуюся мне вечностью, заметил мокрые волосы, как водоросли залепившие Авины глаза и рот. Я веслом подгреб к ней и, приказав Тарасу держать меня за ноги, перегнулся через борт, схватил обмякшее тело под мышки и втащил в лодку.
Она открыла глаза, лишь когда я пятый раз прижался к ее холодным безучастным губам и что есть мочи вдохнул в нее всю свою любовь, которую осознал как новое, захватившее меня целиком чувство только в это мгновение.
О ТАРАСЕ
Инстинкт самосохранения, если он не расстроен депрессиями, таблетками, патологическим эгоцентризмом или еще черт знает чем, помогает сообразить, какая глубина погружения в неприятные мысли о житейской неудаче опасна для жизни, и вытолкнет из засасывающей тины произошедшего в настоящее, поможет осмотреться в нем и даже найти в ситуации недурственные стороны.
Ну, не оценили эти деревенские швейцарцы его уникальный интеллект, многочисленные таланты и умения… Не удалось приспособить цюрихские богатства для улучшения качества своей жизни — обойдемся. Не жениться же на дурнушке типа Хайди! Да и что делать широкому русскому человеку в этой провинции, если даже Фриш и Дюрренматт слова доброго для своей родины не нашли! Тарас позлился, позлился про себя и при Аве и внял ее утешениям, которые состояли в том, что она участливо выслушала его гневные филиппики, ни разу не оспорив своим собственным примером явные несуразности и несправедливости.
Тот же самый инстинкт закрывал рот Тараса при посторонних — ни одной жалобы, ни намека на недовольство не позволил он себе при пригласившем его друге: в Цюрихе все-таки оставались надежда и Ава.
Прощальный ужин намечен на восемь вечера, а утро Тарасу пришлось пожертвовать на покупки, поскольку дальше откладывать это обязательное, а потому малоувлекательное занятие было некуда. Не то чтобы он терпеть не мог магазины — наоборот, приятно пройтись по Банхофштрассе, глазея в витрины, заходя в дорогой многоэтажный «Йель-молли» и в «Си-энд-Эй», что подешевле. Случайно, как в незнакомых прежде музеях и галереях, можно наткнуться на стоящую вещь, которая тебе вдруг окажется по карману. Так однажды среди живописно — и по цвету, и по композиции — оформленных прилавков он углядел развал с рубашками, майками, жилетками из хлопка в пять франков каждая. Презирая в душе дешевку, он все-таки выбрал себе вельветовую блузу в тонкий рубчик, почти шелковую на ощупь — в крайнем случае сгодится для домашнего ношения. А когда сразу же в понедельник собрался докупить еще для себя и для подарков — приобретение было безупречным — никаких следов субботнего беспорядка в торговом зале не осталось, Тарас даже решил, что ошибся этажом, — а в такую же рубашку, слегка другого цвета, но стоимостью уже пятьдесят пять франков был одет пластмассовый манекен.
Но то для себя, сейчас же надо было исполнять заказы матери, дочери, нескольких главных и простых редакторов обоего пола — заказы, которые при вручении называются подарками, хотя, если ориентироваться на ушаковское понимание этого слова: «предмет, вещь, к-рую по собственному желанию безвозмездно дают, преподносят, дарят кому-н. с целью доставить удовольствие, пользу» — именовать так их нельзя, ведь по собственному желанию Тарас не стал бы рыскать по магазинам. Это были желания получателей, высказанные очень по-разному. Пятнадцатилетняя дочь, например, дала список, где кроме конкретного CD-плейера с примечанием «только не корейский» и нескольких дисков с точным указанием исполнителей было место для инициативы: что-нибудь из белья. «Ну, папочка, я на тебя надеюсь». Редакторы действовали изобретательно — от прямого вымогательства до намеков и, наконец, искреннего: «От вас мне все будет приятно». Мать на вопрос «что привезти?» до последнего отнекивалась, говорила, что она уже старая и ей ничего не надо. И это «ничего» оказалось самым трудновыполнимым, невозможным — тут даже Ава, поначалу превратившая шопинг в приятное развлечение, оказалась бессильна: Тарасова привязанность к матери была настолько замкнута на них двоих, что ни одного импульса не просачивалось наружу и никто другой, даже и внучка, не мог заразиться этим чувством, и к четырем часам — в субботу магазины закрывались раньше обычного — Тарас решил прекратить поиски и присмотреть что-нибудь для матери в аэропорту — не хотел, как простые люди, возненавидеть того, ради кого пришлось так долго мучиться.
Перед ужином Тарас успел вздремнуть — европейскую привычку дневного отдыха он освоил сначала этикетно: нельзя ни звонить, ни назначать встреч на это время, — а потом попробовал сам и понял выгоду: когда улеглись эмоции и улетучилась усталость, появляются свежие силы, свежие мысли и адекватная реакция на неожиданности. Спустившись в квартиру своего друга, он обнаружил там Эраста.
— Она прошла и опьянила! Тасенька, разве можно без предупреждения?! — вскричал тот, не заботясь о логике.
Кого предупреждать, когда и зачем?! Но с театральными людьми такие мелочи не выясняют — не знающий правил их игры в обычной жизни и своими вопросами или действиями разоблачающий ходовые актерско-режиссерские хитрости быстро оказывается отброшенным на обочину. Тарас не хотел признавать, что он уже попал на эту траекторию, и, искренно обрадовавшись встрече, которая, как он понадеялся, поможет избавиться от досадной неопределенности, ждущей его дома, улыбнулся во все лицо:
— С международным вас признанием!
Преувеличение не смутило Эраста, наоборот, он стал по-детски оправдываться, одарив Тараса доверительным «ты»:
— Ты что, сумасшедший! Я здесь почти случайно, из Америки залетел — упросили пару-тройку открытых репетиций провести, в университетском театре у него. — Эраст кивнул на хозяина дома, накрывающего на стол. — Вот в Америке, там был триумф! Ты тоже послушай! — Он взял за руку вошедшую со стопкой тарелок Аву, подставил для поцелуя свою загорелую щеку и усадил рядом на диван. — Сначала был просмотр актеров — человек шестьдесят, все безумно хотят играть, а я должен выбрать только трех. Помещение, в котором даже находиться приятно. «Еще бы, — мне говорят, — здесь же „Оскара“ дают». И вот вижу — первый, еврей, замечательное лицо, текст они уже все выучили. Подходит. Второй — тоже подходит. Все, у меня уже все есть, а я тяну, жду чего-то. Дело в том, что мне дали досье на каждого, и с одной фотографии на меня поперла такая человеческая нежность… Я жду — когда же он будет. Мне говорят, что это звезда, что вряд ли он приедет, что это страшно дорогой актер. Но я-то надеюсь — они дадут «долляры» на бедного из России. И вот вбегает — поток света, и я понял: только он. Сразу начинаю с ним репетировать. Он все, сволочь, делает. Его менеджер на лице какую-то мимику изобразил, так он на него посмотрел не как американец, а как наш — матом. Еврею потом написал письмо с дикими извинениями. Срок кончился — они продлили, потом еще. — Эраст сделал паузу, чтобы швейцарец успел экстраполировать ситуацию на Цюрихский университет, который тоже может увеличить количество репетиций с мэтром, а значит, и его гонорар. — Но вот — уже все. Они плакали, не могли себе представить, что мы не будем вместе. Я им — чилдрен, уж теперь-то — простите за слово — б..дь, все.
Конечно, никто не спросил, в чем же триумф — об успехе премьеры Эраст не заикнулся, но ведь не он один, многие режиссеры считают, что процесс рождения спектакля важнее, чем результат — готовая постановка. Тарасу ни в коем случае не хотелось переносить такой ход мысли на свою работу — если книга не будет издана, то для него это полный провал, катастрофа. Даже думать об этом нельзя. И он попытался назначить встречу с Эрастом в Москве, по возвращении обоих, но получил обычное: «Я тебе позвоню».
За столом хозяин решил блеснуть и, подняв свою рюмку, провозгласил: «На здоровье!» Так неуклюже переводят свое «чиз» или «прост!» иностранцы, осведомленные о русском обычае произносить тосты, которые оправдывают обильные возлияния, превращая обыкновенную пьянку в процесс общения, непременно душевного, а по возможности и духовного.
— Не «на», а «за», — поправил Тарас. — За ваше здоровье! — перехватил он инициативу, чокаясь сначала с Эрастом, потом с хозяином и напоследок, когда к Аве потянулись остальные, с ее рюмкой. — За наши плодотворные встречи во всемирном пространстве!
Ни о каких совместных планах на будущее швейцарский друг пока не заикался, видимо, по недоумию считая достаточным для продолжения их сердечных отношений то, что Тарас всегда может пользоваться его гостеприимством и кошельком. Надо было попробовать направить его мысли в практическое русло, и Эраст тут очень годился как партнер: после первой же репетиции из него неизменно сотворяли себе кумира те, кто принимал в ней участие. Так было и на этот раз. Явные признаки восхищения читались на лице и проявлялись в поведении флегматичного швейцарца: даже вертикальные ложбинки, симметрично разделяющие кончик носа и подбородок на две части, стали глубже и веселее. От волнения он сильнее обычного коверкал русский язык и с преувеличенной благодарностью принимал помощь Тараса, когда тот формулировал его эмоции.
Дирижируя беседой, Тарас был доволен, что Ава не тяготится ролью без слов, ролью второго плана, доставшейся ей потому, что Тарас-режиссер может сладить лишь с двумя актерами — на третьего (а на столе был накрыт еще и пустой прибор для настоящего хозяина обеих квартир, ландшафтного архитектора) не хватает ни сил, ни желания. Так ошибочно пренебрегают теми, кто вас любит, в чьем расположении вы уверены, а ведь по совести стоит заботиться даже об отношениях родственных, предопределенных вашим рождением, не говоря уж о свободно выбранных и лишь от этой заботы зависящих.
В тесном пространстве доброжелательства и интереса друг к другу, интереса очень разного, но естественного, неподдельного свойства, Эраст разговорился, и было видно, что откровенность доставляет ему удовольствие, он почти отключил привычный самоконтроль, необходимый любому публичному человеку: неосторожное слово ведь может стоить ему карьеры. Обращался он чаще к Тарасу и к Аве, не надеясь на сообразительность швейцарца.
ЭРАСТ О СЕБЕ
— Семья у нас была самая простая, никаких академиков. Мама всю жизнь занималась воспитанием детей — нас трое — и делала это просто потрясающе. Она светлая, замечательная женщина. — На лице Эраста засветилась улыбка, и все отвели глаза в сторону, как будто не могли подглядывать за чем-то слишком интимным. — Окна нашего класса выходили прямо во двор пересыльного пункта, куда свозили под конвоем людей со всей округи — уроки проходили под крики, плач этих безвинных жертв. Помню, как всех нас, кто говорил не по-русски, солдаты называли бандеровцами. Из дома, где жила моя семья, каждую ночь кого-ни-будь вывозили. Лестница была деревянная, жутко скрипела под сапогами, и мы все прислушивались, у чьих дверей сапоги затихнут. Господи, да у нас после войны творилось то же, что в Москве в тридцать седьмом! Как сейчас вижу: идешь утром в школу мимо раскрытых дверей чужих квартир, а там вещи валяются, книги.
Конечно, я носил красный галстук — моего согласия никто не спрашивал, взяли и приняли в пионеры. То же самое и с комсомолом. Но все равно мы эти галстуки и значки носили не так, как вы — повязывали только в школе, а за порогом сразу срывали и прятали в карман. Если бы мы росли в обыкновенной «совьетской» семье, то в день смерти Сталина, например, должны были бы испытывать горе и Ужас, а мы радовались, хохотали, ибо чувствовали совсем иное. Кроме всего прочего, я еще и верующий человек. Греко-католическая церковь долгое время была под запретом, и я даже не мог допустить мысль, что она когда-нибудь выйдет из подполья. Но это не мешало моей вере.
И вот — приехать сразу после школы из Западной Украины, из Львова в Москву — да это же было безумие! Все равно что добровольно сесть в тюрьму. Родственники направляли меня на учебу, как на край света, — со своими подушками, сковородками, кастрюлями. Они понимали, что я человек упорный, если решил учиться в театральном институте, то своего добьюсь, но в то, что я вернусь из Москвы целым и невредимым, никто не верил. Как навсегда прощались… Еще эти страшные переполненные вагоны! О боже!
Когда я поступил в ГИТИС, то часами стоял под дверью, слушая музыку из фортепианного класса. Выходила ассистентка, Любовь Сергеевна, и спрашивала: «Что тебе, деточка, надо?» Я говорил, что хочу заниматься музыкой. Мне отвечали — рано, не с первого курса, но потом все же взяли. Два святых человека — Любовь Сергеевна и педагог Галина Петровна. Они занимались со мной ночами, а утром мы шли в «Прагу», ждали до девяти утра, до открытия, и ели сосиски с капустой — кошмарный вкус, но это было грандиозно. Через четыре года я смог играть «Прелюдию до-минор» Рахманинова, безумно сложное произведение. Конечно, играл с ошибками, но для меня главное было — бить и не останавливаться. Мы часто занимались в квартире Галины Петровны — она жила в доме Большого театра, на Садово-Каретной; я пел весь мировой репертуар, начиная от Каварадосси — фальшивил, конечно! — и нам стали стучать в трубы, в потолок. Мое любимое занятие с тех пор — смотреть на значки нот. Я поражаюсь дирижерам, которые глядят на этот «лиздочек» и все понимают. Эти ноты — то, что меня питает, это шифр, магия. Я несколько месяцев просидел в библиотеке, переписывая мировой репертуар, и теперь лицезрение этих значков дает мне энергию.
Когда мне было четырнадцать лет, цыганка нагадала, что я буду дирижером. Мама на это сказала, что у меня нет слуха, и та очень обиделась: «Как же так, если я вижу, что он будет дирижером!» Слова «режиссер» она, по-видимому, не знала.
Я был человеком непокорным и не очень подходил на роль ученика-актера психологического театра. Учителя всё пытались перевести меня в преподаваемую ими систему. Тогда я стал ходить в музей МХАТа, где переписывал от руки подробнейшие разработки постановок Станиславского и по этим записям репетировал отрывки. Адский труд. Я думал, меня изобличат, так как мои учителя видели все спектакли Станиславского, из которых я заимствовал целые куски. Этого не произошло: в конце второго курса я показывал отрывок из «Женитьбы Фигаро», пользуясь рисунком Константина Сергеевича, делал ту сцену, где граф застает Керубино у графини. Я играл Керубино. Пришел Завадский, художественный руководитель ГИТИСа. Я дрожу: он играл графа и знает мизансцены Станиславского наизусть. После показа было обсуждение, и Завадский сказал, что не будет анализировать работы курса, так как на нем есть один человек, который точно будет артистом, и указал на меня.
Думаю, благодаря Завадскому я вообще смог закончить институт, и моя строптивость и самостоятельность не стали причиной отчисления.
Жизнь человека предопределена, надо только уметь разгадать свой небесный шифр. Чем точнее расшифруешь, тем точнее переживешь свою судьбу. Сколько я угадал из запрограммированного — не знаю. Я очень верю, что ангел-хранитель всегда с тобой, если ты его слушаешь и слышишь. Я ставил спектакль в одном театре и успевал переметнуться в другой — пока кагэбисты бежали за мной, я был уже в следующем окопе. У них не хватало ума опередить меня, чтобы перекрыть дорогу. В этой погоне случались невозможные курьезы.