— Нет.
— Ты для них теперь и мать и отец. Все вместе.
— Да. И раньше.
— А теперь подавно.
— А все-таки — как же?
— Что именно, Павел?
— Устраивать все. Раз уж так. Провожать. Документы там. Все такое. Машина.
— Не знаю. Завтра утром во двор придешь. К тому зеленому домику. Все расскажут. И сделают. Это — другое. Это — само собой. Ты за детьми смотри. В обиду их не давай.
— Да, спасибо. — И Пашка вышел.
Спустился по лестнице. Побрел двором. По сторонам не смотрел. Только под ноги.
Вышел в Песочный переулок. Долго брел, а куда и зачем — сам не знает, и ни разу вроде не покурил, то ли забыл, то ли папирос не было, и уже сгустились сумерки, темнота повисла, в переулке, и над баней, и дальше по всей Парковой фонари зажглись, а Пашка все брел куда-то, а потом вдруг поднял голову и увидел, что стоит перед своим домом. И когда увидел он свое крыльцо, понял вдруг — не будет больше радости, пустая, голая жизнь. Это все. Осталось доживать, сколько отпущено.
Тишина стояла в доме. И плыли сумерки. Забившись в угол, всхлипывала Надя. К ней жалась Марина. Она испуганно взглянула на отца. Ничего не понимает.
На подоконнике сидел Серега. Он не плакал. Знает — нельзя. Или мало что понимает.
Пашка рухнул в кресло. Тяжесть в горле не давала раздышаться. Но плакать нельзя. Это — дети. Он для них все. Никого больше. Крепость. Каменная стена. И она не должна шататься.
Не сдерживаясь, громко заголосила Надя.
— Ну! — грозно сказал Пашка.
Надя осеклась. Боролась с судорожными всхлипываниями.
— Павел, как же это? — выдохнула она.
— Так. Ничего не поделаешь. Ты не плачь, пожалуйста. Не плачь. Дети.
И осекся. И, чтобы не заголосить самому, сжал виски ладонями и старался раздавить голову, а когда руки отпустил, в горле вдруг смягчилось, и понятно вдруг стало, что не придет сюда больше Аня, и не встретит Пашку у порога, и не проведет ладонью по затылку, и Пашка качал головой, чтобы не вылить слезы, а они и не лились, только сухость в глазах и только горло дерет.
Вдруг поднял голову. Выпрямился. Нужно зажечь свет.
— Значит, так, — сказал строго. — Завтра пойдем в больницу. Ты, Надя, поедешь в Пяльцы. Там есть люди. Они все сделают. Возьмешь машину, все привезешь. Серега утром сходит к Николаше. Пусть сразу идет сюда. Поможет. Понятно?
Надя и Серега кивнули.
Пашка внимательно посмотрел на Надю.
— Поможешь если что, — сказал он. — Первое время. Потом сами поднимемся.
— Да, — согласно кивнула Надя. — Помогу, Павел.
— И нормально тогда. Вырастут. И людьми. Точно так. И ты не сомневайся.
Сорок белых
У старого мостика понятно стало, что хоть лес вдали наливается медленным желтым пожаром, что хоть солнце окутано легкой дымкой, слабым туманцем, но это еще не осень. Это только конец лета.
Тени от деревьев короткие, полдневные, жаркие, солнцем залиты кусты у мостика, светится зелень, осторожно осела на листья белая раскаленная пыль. Сквозь кусты видна мелководная речка, и вода в ней голубая, теплая, а не осенняя, не стеклянная.
Сразу за мостом к Вере Андреевне пристал шмель. Он жужжал настойчиво, нетерпеливо, садился то на шею, то на руку, в которой была корзина, и Вера Андреевна знала, что хоть шмелю жарко и голодно, он еще не устал от ожидания близкой сонной осени.
Вера Андреевна отмахивалась от него, но шмель не отставал, он чуть отлетал и снова возвращался, тогда она сняла с головы, платок и, замахнувшись, вдруг не сдержала себя и засмеялась. Смех ее был легким, летучим, даже сама удивилась — так легко ей никогда не было.
И как всегда, когда она ходит в лес, Вера Андреевна подумала, что вот всегда в этом месте будет светить солнце, и весь воздух вокруг него и каждая отдельная частица его будут сиять, и тускло будет блестеть пыль на придорожных кустах, мостик когда-нибудь прогниет, а речка высохнет, а вот деревце будет расти. Ее не станет, и тогда шмель будет приставать к другой женщине в белом платочке, и женщина эта не сможет сдержать смеха от минутного легкого счастья, в руке у нее будет корзина, и эта женщина пойдет за грибами со своим десятилетним сыном. И может, эту женщину будут звать Верой Андреевной. Но необязательно. Может, и по-другому. А вот ее сына, который все время убегает вперед, прыгает на одной ноге, наклоняется перед каждым кустиком, срывает всякий поздний цветок, сына ее будут звать Колей. Вот это, пожалуй что, точно.
— Коленька, не беги. Ты отдохни.
— А я и не бегу. Я на ходу отдыхаю.
— Да весь же день впереди. Еще до наших мест и не добрались. Грибов еще и не было.
— А скорее бы. А то так и вернемся пустыми. И во дворе нечего будет показать.
А когда подошли к Гоненскому озеру, то туманец, дымка вокруг солнца растаяли, и солнце уже светило прямо, жарко, до дна прогревая голубое озеро. Желтизной занесло низкие кусты на другом берегу, полоска берега была красной, тонкой, яркой зеленью сияла однобокая сосна над самой водой, и по гроздьям рябины видно было, что и здесь, у озера, осень не поздняя, прощальная, но только начинающаяся, сентябрьская, легкая. Тишина всюду, без ряби стоит ровное стекло озера, ровным строем падают в него верхушки сосен, желтых кленов и рябин.
Они прошли по красной глине, взошли на бугор и вниз скатились, и справа от развилины дороги увидели холмик — свое давнее надежное место.
— Ты помнишь, в прошлом году здесь пять красных нашли? — спросила Вера Андреевна.
— Я тогда отогнул ветку, а они стоят.
— Посмотри на том же месте.
Коля посмотрел.
— Пусто. Ничего нет. А вот рядом, смотри, — и он радостно засмеялся. — Во какой гриб! Да большой какой. И три черных.
— Да это же грузди, — улыбнулась Вера Андреевна.
И пошла работа. Кружили, петляли, хозяевами шли по привычным местам, азартом зажглись глаза Коли — будет чем похвастать во дворе. Вот и белый гриб нашел.
— Ты рядом, рядом смотри, по прямой они стоят, так всегда!
И точно — был еще один гриб.
Вскоре сгустилась духота и напекся зной, но отдыхать пока некогда.
Вышли на брусничное поле. Ягода была красной, но кровь ее еще молодая, быстрая, а не сгустившаяся, не медлительная. Вера Андреевна попробовала несколько ягод — свело рот, нет еще нужной кислоты, есть только горечь.
— Коля, где ты?
Мелькают ветки, падает лист, летит по воздуху легкая паутина, кружатся верхушки деревьев, солнце скатывается с зенита, чуть дрожит вдали за старыми соснами.
— Где ты, Коля?
— А вот я. Здесь.
— Где ты был, сыночек?
— А там много-много опят. Все пни усеяны. Не оторваться.
Время растаяло, исчезло, его уже не замечаешь. Еще бы: пьянит, кружит голову предосенняя затхлость, ветки царапают лицо и руки, и каждую ветку ты отодвигаешь осторожно, чтобы не повредить ее; бьет сквозь ветки густое солнце; яростно нападают голодные комары, силы их еще не пошли на убыль, и руки, шея, лицо долго не могут привыкнуть к их укусам, но потом комаров уже будто не замечаешь, только чуть саднит лицо — от комаров ли, от веток, от яркого солнца; вдали, чуть наискосок, слепит глаза белизна молодого березняка с уже пожелтевшими листьями; если поднять голову к едва кружащимся верхушкам деревьев, то видно, как от комаров и испаряющейся сырости дрожит воздух, и хоть уже за полдень, но не исчезла роса, и влажные травы сквозь резиновые сапоги холодят ноги; ты лицом смываешь тонкую паутину между кустами, и мягко, податливо паутина обволакивает лицо, и потом она летит, кружит в воздухе, обожженная солнечным светом; сияет все — и солнце, и листья, повернутые к солнцу, и тонкая малая эта паутина, и всякая частица воздуха отделена одна от другой, раскалена до белого сияния, закручена до последнего предела. И невозможно сказать, сколько времени ходишь по лесу.
И вдруг снова к Вере Андреевне прилетел шмель, но он жужжал уже не настойчиво и голодно, а устало и покорно, и Вера Андреевна знала точно, что это тот самый шмель, что приставал к ней у старого мостика несколько часов назад, и она радовалась, что старый знакомый не забыл ее, и уже понимала, что он никуда и не мог улететь от нее, потому что не могут надолго потеряться два малых существа в таком замкнутом пространстве.
Ей было легко и беззаботно, и она понимала, что так всегда и должно быть — легко и беззаботно, — это потому, что все вокруг счастливо и правильно устроено, и если выпадают печали, то никак нельзя печалиться слишком долго. Да, все вокруг беспечально, и если человек жалуется, что все люди к нему недобры, то это потому лишь, что сам человек недобр, все же вокруг так правильно и счастливо, что хочется слабо и беззвучно плакать.
И, чтобы продлить свои тихие мысли, она отдаленно, как бы со стороны, начала вспоминать свою жизнь и не находила в ней ничего, что бы ее опечалило или озлобило, как не находила, чего бы она могла стыдиться.
И то сказать — а что человеку стыдиться, если и нет у нее ничего, кроме сына. А достаточно, вполне достаточно. Не пропадают ее заботы — ничего сын от нее не скрывает. Она знает всех его друзей, и какие он книжки читает, и знает каждую его заботу. Все она в нем знает. Потому что для этого и живет. Потому что этим и счастлива.
Уже уставшие от солнечного звона, от духоты и зноя и от тяжести корзин, они вышли к ручью, понимая, что на сегодня достаточно.
Вера Андреевна достала сверток, и они ели хлеб с колбасой и плавленые сырки.
— Ты наелся ли?
— Наелся.
— А возьми еще ватрушку. Свежая. Сладкая. Вчера испекла.
— Угу, сладкая. Вроде наелся.
Пили воду из ручья. Вода была такая холодная, что заломило зубы. Коля черпал воду ладонями. На щеках и подбородке блестели круглые, ровные капли.
Солнце уже клонилось к большому бугру. Они взошли на этот бугор, что был к солнцу поближе, сели на траву, и, чтобы отдохнуть перед новой дорогой, Вера Андреевна начала перебирать грибы.
— Двадцать три белых! — радостно сказала она. — А красных вон сколько. Восемь… двенадцать… Семнадцать красных. А у тебя? Много белых. Маслята. Ты и моховики брал. Ничего, все в соленье пойдет. А вот какой гриб. Ну, красавец. Совсем как башенка. А вот стрела, а не гриб. Возьми, Коленька.
Она протянула Коле гриб, и Коля взял его в руки, отошел чуть в сторону, и задумчиво, молча смотрел он на эту стрелу, крепко держа ее перед собой, глаза его, и так всегда удивленные, и вовсе стали в пол-лица, и Вера Андреевна поняла вдруг, что смотрит Коля не на гриб, но протекает глазами сквозь него, смотрит же он куда-то вдаль, а куда — ей уже и не видно, сыночек ты мой, мальчик, как вытянулся за год, как вырос из прошлогоднего пиджачка, мужичок с ноготок, вовсе просвечивать стала синяя жилка на лбу, дрожит его верхняя губа, и сердце ее сжалось в груди, и сразу подступило к горлу, и тепло вдруг стало, тесно, как перед неожиданным плачем.
Уже предчувствуя внезапную утрату, уже тяжело дыша от нее, она посмотрела далеко вперед.
Тишина, промытый начальной осенью воздух и внезапная печаль прояснили ее зрение, и Вера Андреевна увидела в звонком прозрачном воздухе маленькую деревню — а ведь только что ничего не видела — и увидела ржавую крышу ближнего дома, и отчетливым своим зрением увидела Вера Андреевна яблоньку у дома — и удивительное дело — яблонька цвела большими белыми цветами, словно бы весна стояла в природе, а на ветке сидела и пела малая птичка, и увидела Вера Андреевна рябиновый куст и каждую гроздь на нем, и больше того, различила она каждую ягоду, все они теснились друг к другу, но и круглились в независимости одна от другой; чуть слева подковой лежал голубой ручей; зеленел, желтел, краснел за домами деревни лес, и схлестывалось, закрывалось над ним небо, над ним, и над желтым полем, и над сиреневой землей на горизонте; однажды упав, осеннее небо уже не могло подняться с дальнего пространства.
Вера Андреевна снова посмотрела на Колю, и сердце ее снова сдавило жалостью, и оно сморщилось в сухую горошину, в булавочную головку. Коля стоял все на том же месте, руки сцепив перед грудью, держа в них гриб, — красный ворот рубашки, красные губы, красный лесок вдали, — задумчиво и печально смотрел он вдаль, словно прислушиваясь к какому-то голосу вдали, к песенке, к зову далекого пространства, и окончательно поняла Вера Андреевна, что он уже думает что-то свое, уже отдельное от матери, ей уже непонятное, и никак ей не войти в его мысли, в зов дальнего леса, в его печаль; и снова вздрогнуло, поднялось и упало сердце: мальчик мой, грусть, печаль, уже подросток, от матери чужой. Уже отдельный человек. Потеряно. Печаль моя, печаль.
И чтобы отойти — со смутными глазами и опечаленным сердцем — она стала считать Колины грибы.
А когда подняла голову, то увидела, что он уже вернулся к ней.
— У тебя семнадцать белых!
— Много как, — сказал радостно. — А у тебя?
— У меня двадцать три белых. И семнадцать красных.
— Вот так мы! Сорок белых.
— Да, — согласно кивнула она, — сорок белых.
А ехать-то надо
К девяти часам Вахромеев идет на работу. Что ни говори — первый день, надо бы волноваться, но волнения чего-то нет. Может быть, и к лучшему: это нехорошо, когда руки дрожат. Правда, Вахромеев не с неба свалился. Конечно, у него не семь пядей во лбу, но кое-что он уже видел. Видел то, что положено по курсу, видел и сверх того. В институте четыре года из шести работал по «скорой помощи». Ну, конечно, сравнивать нельзя — медбрат есть медбрат, — но будем надеяться, что человек ко всему привыкает. И к ответственности тоже.
А вообще-то Вахромееву пока везет. Город большой, чистый. Сносный город. Есть большая библиотека и театр. Можно жить. Конечно, пока это чужой город, но это уже дело привычное. Тут нужно сказать спасибо отцу. Они много лет жили вдвоем. Отец не обременял себя вниманием к сыну, и время от времени отправлял его к родственникам. А родственников было много. И в Ташкенте, и в Москве, и в Харькове. И Вахромеев привык к встречам и разлукам. Привыкнет и к этому городу.
Повезло и с работой. Его направили сюда терапевтом, но в горздраве предложили «скорую помощь» и комнату в придачу, и Вахромеев согласился. И то сказать: день работай, два отдыхай. Сиди себе в библиотеке, если думаешь о будущем. А будущее — оно всегда не за горами. Оно как птица, — жди, когда сядет на плечо, чтобы схватить его за хвост. Три года пройдет, а там что бог пошлет. Бог, наверное, пошлет ординатуру. А если расщедрится, то и аспирантуру. И это будет великолепная птица. Фазан, канарейка, павлин. А пока надо держать синицу в руках. Конечно, можно посматривать и на журавля в небе.
Есть еще одно приятное везение — коллега по смене. Это везение зовут Аллой Николаевной. Везение имеет открытую улыбку и сто пятьдесят сантиметров роста.
Вахромеев познакомился с Аллой Николаевной в общежитии больницы. Он вышел на кухню, чтобы подогреть чай. Молодая женщина чистила рыбу.
— Вы новый врач «скорой помощи»? — спросила она.
— Да. А разве видно?
Женщина радостно улыбнулась. На носу и щеках ее блестели чешуйки. От ее улыбки стало веселей.
— Видно. Новый врач и дали комнату — значит, «скорая помощь». А я Алла Николаевна.
— А! — обрадовался Вахромеев. — Мне о вас на «скорой» сказали. Я буду с вами работать.
— Да-да, это Нина, наша главная, просила меня.
— Для обмена опытом, да? «Если бы молодость знала…» А вы в хороших ходите?
— Ну, какой тут опыт. Я сама два года работаю. Но я и правда в хороших оказалась. Ну, наша Нина и поставила меня с вами. Но это завтра. А сейчас я жарю рыбу, а вы через полчаса придете в седьмую комнату ее есть. Мы договорились, правда?
— Нет, давайте по-другому сделаем. Вы сегодня бездельничаете?
— Бездельничаю.
— Вам придется за себя работать и мне помогать. Я хочу сделать первую рыцарскую атаку. Пойдемте сегодня в кино.
— Пойдемте. А как вас звать, рыцарь «скорой помощи»?
— Сергей Васильевич. Так как, по-вашему, вы со мной справитесь?
— Справлюсь, Сергей Васильевич. Вон вы какой резвый. А в нашем деле это половина успеха. Быстро бегать и быстро думать. Я с вами справлюсь, Сергей Васильевич.
После кино они сидели в «Мороженом» и пили шампанское. Разговаривалось легко. Словно они давно знакомы.